Танцы с ментами - Елена Топильская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нельзя быть таким меркантильным. А кроме того, ты мне еще с прошлого года два дежурства должен, не говоря уже про позорно проваленное тобой дело Соболева. Так что за отдельную плату в виде протертой пищи я уж, так и быть, позволю тебе поработать по потеряшкам.
— Как у женщин в бальзаковском возрасте портится характер! Уж и сказать ничего нельзя.
— Молодец, Леша! Хоть ты и был в школе двоечником, но усвоил все-таки, что бальзаковская женщина — это тридцатилетняя женщина. Могу утверждать, что в нашей прокуратуре никто, кроме тебя, об этом не подозревает.
— Короче, Швецова, давай мне протокол осмотра и говори, когда бабушку хоронили, за какой период искать потеряшку.
— Восьмого июля его подселили к бабушке. Танцуй от этого.
— Не учи ученого. Я поехал в картотеку. А ты, любезная, дуй-ка в тюрьму, тебя твоя белокурая бестия заждалась.
И я поехала в тюрьму.
Открылась дверь, и конвойный ввел Соболева. Чистенький, ясноглазый, он приветливо улыбнулся мне и грациозно, как бабочка на цветок, опустился на привинченный к полу стул.
— Вы сегодня хорошо выглядите, — доброжелательно сказал он мне, — только вид очень усталый и глаза больные. Вы хорошо себя чувствуете, Мария Сергеевна?
— Спасибо, Эдик, мне абсцесс на десне прооперировали, до сих пор немножко болит. — Вообще-то я со своими подследственными общаюсь только на «вы» и по имени-отчеству, но если клиент намного младше меня, я спрашиваю у него разрешения обращаться по имени; иногда, если клиенты совсем уж сопляки или такие компанейские ребята, обращение по имени и отчеству трудно выговаривается. — Ну что, сегодня последний день ознакомления? Сегодня дочитаете оставшееся, а завтра придет адвокат, подпишем протокол двести первой?
Я даже не ожидала, что холодный, непроницаемый, прекрасно владеющий собой Эдик так заметно расстроится. Он опустил глаза, помолчал, потом спросил:
— Мария Сергеевна, если дело пошлют на доследование из суда, мы с вами опять встретимся?
— Не обязательно, дело могут поручить и другому следователю.
— А если я напишу заявление прокурору, что буду разговаривать только с вами?
— Прокурор не обязан учитывать мнение обвиняемого, не на рынке, любезный, — я улыбнулась, смягчая сказанное. — А кроме того, за дослед меня накажут.
— Да?! Тогда не будет никакого доследа. Мария Сергеевна, я вам обещаю: если мне дадут не больше девяти лет, я даже жалоб писать не буду. Хотите, я вам скажу, за что я убил Горностаеву?
Официальной версией было убийство из корысти — вещи-то взял.
— Скажите, но думаю, что знаю, Эдик.
— Да? Ну и за что же? — Он стиснул зубы. Читая дело, я обратила внимание на тщательный макияж убитой, а вообще-то она, по показаниям свидетелей, особо за собой не следила; и на то, что под кокетливым халатиком белья на ней не было, и на шампанское на столе, а обычно она пила водку… Я тогда представила себе немолодую, погрузневшую женщину, ведущую беспорядочный образ жизни, зарабатывающую скупкой краденого, не привыкшую себе ни в чем отказывать, увидевшую юного Адониса: чистого, нежного, умненького, представителя другого мира, который зачем-то приходил к ней в вертеп; зачем? Не затем же, чтобы пить водку с пьяными рожами, тем более что и водку-то он не любил, предпочитал шампанское… Я поискала деликатное выражение:
— Хотела уложить вас в постель?
Эдика передернуло. Но он справился с собой и, глядя прямо мне в глаза, сказал:
— Эта жирная жаба решила, что купила меня за кусок колбасы и флакон шампуня. Решила, что я кинусь на ее вонючие телеса. Да она мерзкая, как тухлая мойва. — Он на секунду замолчал, но я уже поняла, что это начало признания. — А самое ужасное, что я действительно с ней переспал.
Заметив, что я хочу что-то вставить, он продолжил:
— Да, я знаю, что спермы не нашли, я же экспертизы все внимательно прочел. Я просто кончить не смог. А она мне предложила в рот взять. — Он заметно содрогнулся, мне даже показалось, что его сейчас стошнит. — Вы бы слышали, что она говорила, когда я ее первый раз ножом ударил, что она говорила, пока сознание не потеряла. — Тут он ухмыльнулся. — А вещи-то она мне разрешила забрать, она говорила, что все мне отдаст, чтобы я брал все, что мне нравится, когда я ее резал. Ну да ладно, вы знаете, мне до сих пор противно, когда я вспоминаю, что лежал с ней в постели. Я и резал ее так долго, чтобы крови пролилось как можно больше на эти простыни, чтобы с них стерся отпечаток моего тела. Вот странно, вам почему-то я смог об этом рассказать, а Алексею Евгеньевичу не хотелось, не получалось.
— Наверное, потому, Эдик, что я знала все, что вы сейчас рассказали, ну, может, не в деталях, а в общих чертах. А вы подсознательно чувствовали, что я знаю.
— А что вы еще знаете? — колко спросил он.
— А еще я знаю, почему вы признались.
У обвиняемого Соболева открылся рот. Он уставился на меня и минуту молчал; потом сказал:
— Интересно, откуда вы знаете то, чего я даже сам не знаю?
— Все вы знаете, Эдик. Я же видела вашу маму. Вы признались назло ей, чтобы ей досадить и чтобы обратить на себя ее внимание.
Почему я с ним об этом заговорила? Были какие-то неясные ощущения: в прокуратуру приходила мать Соболева — элегантная, ухоженная женщина, хорошо и дорого одетая; только не знаю, как у Горчакова, а у меня Эдик ни разу про мать ничего не спросил. Зато каждый раз интересовался здоровьем бабушки и как-то сказал мне, что больше всего на свете он любил двух живых существ — свою бабушку и собаку-боксера Дэйзи. «Знаете, как переводится ее имя?» — «Ромашка?» — «Мария Сергеевна, — укоризненно протянул он, — Маргаритка, Маргариточка моя. Я ее так любил, а она попала под автобус и умерла. Я ее на руках домой принес, она у меня на руках и умерла. А с бабушкой я теперь редко вижусь, вернее, виделся до ареста».
Так вот, у него красивая, элегантная мама, которой такой самолюбивый мальчик, как Эдуард, вполне может гордиться, а он тем не менее избегает говорить о ней, редко бывает дома, не имеет друзей в своем кругу, зато почему-то тянется к гопникам, пьяницам намного старше его, свой первый сексуальный опыт получает не с юной девушкой, а со старой толстой теткой в притоне, и ненавидит все, что случилось, до такой степени, что совершает ужасную вещь, за которую будет расплачиваться всю жизнь.
Наверняка он свою мать и любил, и ненавидел. Она, действительно, незаурядная женщина, привлекательная, но холодная, это и по Эдику заметно — в семье, где мать ребенка любит, дети не вырастают такими замкнутыми и отчужденными. Я знаю, что бывают такие женщины, их даже порочными не назовешь, просто они к своим детям равнодушны; а особенно если есть бабушка, на которую ребенка можно спихнуть…
И почему-то именно таких матерей дети безумно любят, какой-то истерической любовью. Первый раз я это обнаружила давно, меня в отделении милиции попросили посидеть с восьмилетним мальчиком перед его отправкой в интернат, пока за ним машина не придет, и рассказали, что мама мальчика в тюрьме и как раз в тот день в суде решается вопрос о лишении ее родительских прав, а сам мальчик все время сбегает из интерната домой, где живет со старшим братом-наркоманом, ест то, что подберет на помойке, спит в куче грязного тряпья… Было это третьего января, в первый рабочий день после Нового года. Меня предупредили, чтобы я смотрела за ним в оба — он воспользуется любой возможностью, чтобы сбежать; он и правда сначала принялся меня уговаривать, слезно и жалобно, отпустить его, потом решил взять хитростью: заныл, что очень хочет есть, а дома у него лежит пряничек, он только пряничек съест и поедет в интернат; все это сопровождалось сложенными перед собой ручками и умоляющим взором. Я сказала, что накормлю его, и достала свой завтрак — бутерброд с черной икрой, остатки роскоши с новогоднею стола; он внимательно осмотрел бутерброд со всех сторон и протянул: «Он что, с маслом, да?» — «А что, ты масло не любишь?» — «Не знаю, наверное, не люблю; я масло всего два раза в жизни ел; а это что за грязь на нем?» Я не сразу поняла, что это он про икру. Выяснилось, что икру он не только не пробовал, но и никогда в жизни не видел… Я спросила его, почему он не хочет в интернат, где его кормят, учат, где он спит на чистом белье, а этот мальчик со стариковскими глазами мне ответил: «Тетя, разве может ребенку быть хорошо в доме, где решетки на окнах?», и тут же стал причитать: «Мамочка моя, мамочка, только бы ее не лишили родительских прав, вот освободится она, придет домой, мы будем так хорошо жить с ней, только бы ее прав не лишили…» Вот мой сын меня так не любит; он относится ко мне спокойно; может быть, он потом задумается о том, что я для него значу, но пока воспринимает меня как должное, как элемент его щенячьей жизни, а не объект любви. А вот брошенные дети — с какой страстной силой, на надрыве, они любят родителей, от которых ничего, кроме горя, не видели…