Энигма-вариации - Андре Асиман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Годом раньше я видел, как папа прощается на вокзале с моим братом: они обнялись, а потом папа высвободился из объятий сына и попросил его: давай, иди, ряди нас обоих.
Я не стал обнимать Нанни. Я вышел из мастерской, размышляя, как через день-другой вернусь. А потом, возможно, удастся приехать зимой. Но помимо этого я сознавал — в тот вечер, по дороге домой, осознание это пришло ко мне впервые, — что, каким бы немыслимым и невообразимым это ни казалось, этот визит в мастерскую может оказаться последним.
Следующие несколько лет смысл этого devi менялся снова и снова, как цвет кольца настроения. Иногда оно выглядело пощечиной и предупреждением; иногда — небрежным жестом друга, который делает вид, что не заметил твоей неловкости и сейчас про нее забудет; иногда прожигало меня, точно немое и крамольное согласие. «Изыди» принято говорить дьяволу, когда дьявол уже вошел в тебя, и вот что значил взгляд, которым он тогда меня провожал: если ты не уйдешь прямо сейчас, я не стану с тобой бороться.
В тот день я вышел из мастерской, объятый неописуемой яростью. Двинулся своим коротким путем, остановился у норманнской часовни, посидел на цоколе, посмотрел на море, в сторону материка, но собраться с мыслями так и не смог. Понимал я одно: меня отчитали, а потом выгнали. Злость душила. Потому что я знал: он прав. Он знает меня лучше, чем я сам, и спрятаться от его слов негде. «Будь умницей, Паоло, и ступай домой». Я сидел и сидел, а потом что-то на меня нашло, я сорвал с себя всю одежду, снял даже сандалии и уселся нагишом внутри часовни, пытаясь вообразить, что Нанни велел мне раздеться и сидеть голым, пока он не придет. Я сидел на выщербленном известняке, и мне представлялось, как мы — оба обнаженные — ведем разговор, я понимаю, что сейчас он до меня дотронется, но вместо этого он мерит мое тело взглядом и, улыбаясь, плюет мне на бедра, в промежность, на напряженный член и на грудь, будто чтобы загасить пожар; мне очень нравилась эта придумка — слюна, брызжущая на тело, потому что она говорила: после такого поступка он должен прийти обязательно. Я ждал целую вечность, голый, возбужденный, все надеялся, что он появится, — он должен был появиться. Что еще делать, мне было неведомо.
Домой я вернулся только к ночи. В зеркале, перед вечерней ванной, я выглядел ужасно, однако никто не спросил меня, где я задержался, почему пришел такой осунувшийся и встрепанный. В тот день я понял одно: если потом, уже взрослым, я вернусь на остров, то только затем, чтобы построить себе дом в этой часовне. В ней я страдал, и плакал, и выплакал всю свою душу. Я изучил каждый из ее голых камней, каждый дюйм, каждую травинку, каждую ползучую ящерицу, постиг на ощупь выщербленные плиты и камешки под босыми ногами. Здесь мое место, как есть мне место на этой планете, среди ее жителей, однако с единственным условием: один, всегда один.
Стоя в заброшенной часовне, которую я только что поклялся рано или поздно отстроить заново и сделать своим домом, я вдруг понял, что если до новой встречи с Нанни придется выждать десять лет, то лучше уж умереть прямо сейчас. Забери меня сейчас, попросил я, просто забери. Нет во мне сил на это десятилетие. А еще после заката в этот вечер я начал ощущать, как уже ощутил в тот вечер, когда стоял, сгорая в своей наготе, в этом древнем святилище, что я безусловно лгу, что на деле я готов ждать и ждать, — так людям, которые останавливают течение своей жизни, чтобы искупить забытые преступления, говорят ждать, потому что подлинное их наказание — в незнании того, продолжают ли они ждать прощения и благодати или столь давно ожидаемое им уже тайным образом даровано, а они исчерпали весь срок своей жизни, так и не взяв в руки нечто, принадлежащее им и только им. Тот вечер стал первой моей встречей со временем. В тот вечер я стал личностью и благодарить за это должен его. И винить тоже.
Сейчас, много лет спустя, шагая знакомым коротким путем мимо норманнской часовни и лаймовой рощи, я думал о том, что не нужно мне было приезжать. Я приехал зазря. От нашего дома остался лишь обугленный контур постройки, и она казалась куда меньше той, которую я помнил. В первый момент мне даже почудилось, что кто-то изменил планировку, однако стены сообщили: нет, наш дом действительно был такого размера. Окна, двери, крыша — все исчезло, и шагнув туда, где когда-то находилась наша гостиная, я подумал о готических аббатствах, полностью вылущенных изнутри: все, что стоит между землей и небом, — это остов да трава в середине. Здесь травы не было. Одни обломки металла, клочки позабытых мною темных изжелта-зеленых обоев в гостиной, а в середине — мертвый кот, в котором кишат черви. Таким предстал мне скелет нашего дома. Подумал я об одном: о серебряной посуде. Серебро не горит и не плавится. На некоторых предметах были дедушкины инициалы, то есть и мои тоже. Где серебро? Скорее всего, мне здесь скажут: исчезло вместе с домом. Все исчезло. Sparito. Одно это слово может объяснить все на свете, ведь о чести, дружбе и верности иначе и не скажешь, время их разрушает: стирает долги, прощает покражи, списывает лукавства и измены. Цивилизация никогда не началась бы здесь с нуля, если бы все не было закрашено и позабыто. Моя комната когда-то была наверху — но от верха ничего не осталось. Какая-то часть меня здесь умерла. Та ночь, когда погас свет и мне так захотелось, чтобы меня обняли в темноте, — и от нее ничего не осталось. От того дня, когда он вынес отсюда бюро, а я подумал про Энея и про то, как хочу стать его сыном. От вечера, когда я стоял на пороге гостиной и думал, почему не могу сделаться им, а не собой. От вечера, когда я сидел нагим пред Богом, даже не подступившись к догадке, чего, собственно, хочу. Столько произошло событий с того лета — школы, любовники, мамина смерть, новые странствия, а самое главное — утрата людей, про которых тогда я не знал, что встречу их и полюблю, людей, которых теперь уже не окликнешь, потому что пути наши разошлись.
Оглядевшись, я заподозрил, что многие из местных следят, как я озираю наши владения, но никто не подойдет и не поздоровается. Чем больше я про них думал, тем дольше не мог оторвать глаза от того места, которое когда-то было нашим домом. Я трогал, ощупывал его останки — не столько чтобы убедиться, что еще способен что-то признать, сколько чтобы показать тем, кто следил за мной из-за своих кружевных занавесок, что я имею полное право делать то, что делаю. Но при этом чем сильнее мне хотелось доказать, что здесь мне место, что я дотрагиваюсь до того, что по праву является моим, тем неуютнее мне делалось; казалось, не стоит поднимать с земли все эти останки, кто-нибудь может принять меня за вора. Еще не хватало, чтобы меня арестовали за вторжение в собственное жилище.
И тут до меня внезапно дошло, что утратил я не только наш дом, но и право думать, что когда-то он станет моим. Здесь мне ничего не принадлежало. Я вспомнил дедушкину ручку. Может, стоит ее поискать — или она тоже расплавилась?
Тут бродячий пес, который довольно давно следил за мной с расстояния, подошел и ткнулся носом. Я его не знал, он меня тоже. Одно у нас было общим: мы тут никому не принадлежали. В нынешней моей жизненной ситуации отстраивать все это заново казалось бессмысленным. Мне не хотелось больше сюда возвращаться. Сама мысль о восстановлении — нанимать архитекторов, строителей, каменщиков, плотников, водопроводчиков, электриков, маляров, ходить по пустым поблескивающим переулкам после захода солнца в дождливые зимние месяцы — внушала мне ужас.