Предместья мысли. Философическая прогулка - Алексей Макушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот мы смеемся, а за этим мотивом у Шестова стоит, судя по всему, какая-то личная трагедия, какое-то огромное несчастье, глухие (очень глухие) намеки на которую и которое можно найти у его биографов, в частности и в первую очередь в двухтомной его биографии, написанной (скорее – скомпилированной) его дочерью Натальей Барановой-Шестовой на основе разнообразных писем и многообразнейших мемуаров. Что-то очень страшное случилось с ним в молодости; мы не знаем, возможно, теперь уже никогда и не узнаем, что именно. «Этот такой чистый человек нес на совести сложную, не вполне обычную ответственность, от которой может быть и гнулись его плечи, и глубокие морщины так рано состарили его…» – пишет в своих замечательных, уже помянутых мною мемуарах Евгения Герцык. Это таинственное несчастье, если не преступление, было, судя по всему, причиною некоей не менее таинственной «нервной болезни», о которой так же глухо упоминается в его биографии, от которой он долго лечился за границей, в основном, как в то время оно и полагалось, в Швейцарии… Из всего этого следует, что Лев Шестов, человек, в самом деле и судя по всему, что мы о нем знаем, чистейший (когда он входил в комнату, пишет та же Евгения Герцык, у людей добрели лица; о многих ли можно сказать такое?), жил с постоянной оглядкой на темную тайну своего прошлого – прошлого, которое ему так же мало было дано изменить, отменить, сделать небывшим, как и любому другому человеку; отчего он, может быть, и выдумал себе бога, способного на такие подвиги и свершенья. А ведь и в самом деле (думал я, блуждая по кламарским улицам, отдаляясь, затем вновь возвращаясь к большому дому на теперешней улице d’Estienne d’Orves, героя Сопротивления) – прошлое, в самом деле, еще более, чем своей невозвратимостью, страшно своей необратимостью, неотменимостью. Невозвратимость прошлого ужасна, потери непоправимы. И что есть, в конце концов, все наше писательство, если не поиски того прустовского волшебного липового чая с размоченными в нем кусочками печения «мадлен», из которого должно (может, обязано, не может не… или так мы верим) выплыть навеки утраченное нами Комбре, и сторона Германтов, и сторона Свана, и лестница, и мамины шаги по ней, и волшебный фонарь с Голо и Геновевой? Гораздо страшнее то прошлое, которое мы не только бы не хотели вернуть, но которое мечтали бы, и вот, нет, не в силах переделать, исправить, отменить вовсе. Даже если верить (я не верю, но кто-то же верит), что все однажды восстанет, воскреснет, и «все на небе и под землею сольется в один хвалебный глас», как говорит Иван Карамазов, и «мать обнимется с мучителем ее дитяти», то ведь все же это было, эти страдания и зверства были; пусть они когда-то, где-то, каким-то таинственным образом будут искуплены (что бы сие ни значило), пусть в Царстве Божием ягненок обнимет волка и еврейский мальчик, убитый в Освенциме, поцелует эсэсовца, все же это было, а если было, то и я, вместе с Иваном Карамазовым, не хочу, чтобы они все примирялись и обнимались, протестую против их примирения, а значит, если Бог есть, он должен сделать так, чтобы этого никогда не было, чтобы этого вообще никогда не бывало, иначе не готов я ни в него верить, ни, уж тем более, ему поклоняться, ему молиться и что еще там должны проделывать верующие со своими богами. И получается, что Шестов все-таки прав; неправ, потому что невозможно поверить в такого Бога, как, по-моему, и вообще ни в какого, и он сам, еще раз, судя по всему, поверить ни в какого не мог; неправ, а все-таки прав… Неправ, а все-таки прав. А что, если (думал я) это можно сказать не только о Шестове, но и о Бердяеве, его друге, и о Бенжамене Фондане, его ученике, и вообще – о ком этого нельзя сказать (думал я)?
Покуда я думал так, улица, дотоле пустынная, начала оживать. Прошли рабочие в оранжевых комбинезонах; долго оглядывались на меня с моим фотоаппаратом; потом проехал на старой дребезжащей мотоциклетке старый толстый дядька и с ним, на заднем сиденье, толстая тетка, в чем-то тоже комбинезонообразном; не просто она обхватывала (как всегда это делают сидящие на заднем сиденье), во всяком случае, пыталась обхватить его, дядькин, неохватный живот, но и щекою прижималась к его спине; большое лицо ее, повернутое в мою сторону, выражало, показалось мне, какую-то прямо самозабвенную нежность; проплыло и скрылось, вместе с дядькой, вместе с мотоциклеткой; затем (о, возлюбленный абсурд бытия!) откуда-то из-за угла появилась, прошествовала и за другим углом тоже скрылась группа из (я не успел сосчитать их) шести или семи азиатов (почему-то решил я, что не японцев, а китайцев, например, из Гонконга), среди них – молодой папаша с сынишкою на плечах, каковой, в свою очередь, изо всех сил обхватывал и сжимал его, папашину, крепкую круглую голову, к явному удовольствию их обоих и вежливому веселью всех прочих (если они были таковыми) китайцев… И даже если рассуждать об этой неотменимости прошлого (думал я далее) не в трагических категориях преступления и наказания, мировой гармонии, метафизического бунта и возвращенных Творцу билетов (а ведь это здесь, в Кламаре-Мёдоне, не где-нибудь – во всяком случае, в те годы, мёдонско-кламарские, – писала Цветаева свои потрясающие вариации на вечно-карамазовскую тему, с этим незабываемым тройным «пора»: «пора, пора, пора Творцу вернуть билет. Отказываюсь – быть…» и так далее), но если рассуждать обо всем этом в категориях «просто жизни»: сознание того, что, как бы еще ни повернулась твоя жизнь, какие бы ни наступили в ней прекрасные перемены (чисто теоретически они ведь могут еще наступить), – что все-таки и при всех возможных переменах, уже прошедшие, уже прожитые тобою пустые (тяжелые, бездарные, мутные, муторные, мусорные) годы (они есть во всякой жизни) тебе из твоей жизни не вычеркнуть (не отменить, не сделать небывшими) – сознание этого отравляет все, все мыслимые и немыслимые изменения, благоприятные повороты, все чудеса, которые (чисто теоретически) еще могут с тобою случиться. Чудеса (допустим) случились, все наладилось, все обернулось к лучшему, повернулось солнечной стороной; а все же сколько-то (пять, или десять, или пятнадцать) лет были (предположим) прожиты тобой не так и не там, где и как ты хотел прожить их, и все эти годы (продолжаем предположения) ты был глухо, глупо несчастен, и ничего не мог с этим поделать, искал, не находил выхода; и этого уже никто, ничто не отменит; отменить не может, не в силах; даже найденный (паче чаяния) выход не сделает эти долгие годы небывшими; ты сам их никогда не забудешь; с ними никогда не смиришься; всегда будешь чувствовать эту горечь в глубине твоей жизни… Только, значит, шестовский абсурдный и немыслимый бог способен был бы переделать все это; но примеров, вновь скажем, нет; есть зато (думал я далее) что-то комически-пугающее в том обстоятельстве, что Шестов писал об этой власти над прошлым в двадцатые и тридцатые годы, как раз в пору орвелловского «министерства правды»; кто же и посягал на такую власть, как не родная коммунистическая партия и лично товарищ Сталин, с такой прекрасной периодичностью убиравший из истории своих провинившихся, или просто надоевших ему, приспешников, отслуживших опричников? Был Ягода – нет Ягоды, был Ежов – съежился, Радек растворился, Зиновьев сгинул, и Каменев, как всегда, вместе с ним. Шестов об этом вряд ли думал, а я не думать не мог. Я ведь помню эти книжные обложки с выцарапанными именами, эти замаранные фотографии, переписанные картины. «Если вы и дальше будете поддерживать оппозицию, то партия сделает вдовой Ленина товарища Стасову, – говорил будто бы Сталин Крупской. – Партия может все». Партия – не знаю, а он точно мог все – самый всевышний, самый всевластный из богов земных и небесных. Так что прав был советский поэт Борис Слуцкий (которого в детстве я много раз видел в разных «домах творчества», куда меня брали с собой родители), говоря, что бог, «в пяти машинах» ехавший по Арбату, был «умнее и злее того – иного, другого, по имени Иегова». Тот, вопреки Шестову, прошлого, по крайней мере, не переделывал; даже и не пытался.