Люда Влассовская - Лидия Чарская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Последняя ответила презрительной улыбкой. Анна слишком ценила свое достоинство, чтобы входить в какие-либо объяснения и пререкания с подругами, которых в глубине души считала ниже и глупее себя.
Все последующие уроки, завтрак и обед мы просидели как на иголках; ожидая того часа, когда нам прочтут распределение нумеров для часа музыкальных упражнений.
Наконец час этот настал. В 7 часов вечера Fraulein Hening взошла на кафедру и, взяв в руки тетрадку с расписанием, прочла распределение селюлек.
Бельская — 10, Иванова — 11, Морева — 12, Хованская — 13 и т. д., и т. д. вплоть до 17-го, последнего нумера, который предназначался мне.
В первую минуту мне показалось, что я ослышалась…
— Какой? — помимо моей воли вырвалось у меня.
— Семнадцатый, семнадцатый!.. Галочка, пусти, пусти меня! — послышалось со всех сторон.
Но я не согласилась: мне во что бы то ни стало захотелось попасть туда самой, чтобы подтвердить слова батюшки или… убедиться в предположении Анны.
В институте было 20 нумеров музыкальных комнат, или селюлек, как мы их называли. Часть их была за залой, часть в нижнем темном коридоре, неподалеку от лазарета и по соседству с квартирой начальницы. Они помещались одна подле другой в два этажа, и из нижних селюлек в верхние вела узенькая деревянная лесенка. В нижних селюльках, «лазаретных», давались уроки музыкальными дамами, в верхних, зазальных, — исключительно экзерсировались. Окна всех селюлек выходили в сад, прямо на гимнастическую площадку, находящуюся перед крыльцом квартиры начальницы.
Я вошла в 17-й нумер, не ощущая никакого страха, и открыла окно. Струя свежего сентябрьского воздуха ворвалась в крошечную комнатку, где мог только поместиться старинный рояль с разбитыми клавишами и круглый табурет перед ним. Потом вынула из папки толстую тетрадь шмитовских упражнений, положила ноты на пюпитр и, придвинув табурет, уселась за рояль.
Газовые рожки, вделанные в стену, ярко освещали крошечный нумер. Из соседнего 16-го нумера слышались тщательно разыгрываемые чьей-то нетвердой рукой гаммы под монотонное выстукивание метронома. Это Раечка Зот, рябоватенькая, худосочная блондиночка, разучивала музыкальный урок к следующему дню.
17-й нумер был последним в нижних селюльках и упирался в стену соседней с ним комнаты музыкальной дамы.
Скоро и верхние и нижние селюльки огласились самыми разнообразными звуками из разных мотивов; получилось какое-то ужасное попурри. Одна воспитанница играла гаммы, другая — упражнения, третья — пьесу, и все это сопровождалось громким отсчитыванием на французском языке и стуком метронома:
— Un, deux, trois, un, deux, trois![16]
Свежий осенний вечер уже давно окутал природу… Деревья, еще не лишенные вполне осеннего убранства, казались громадными гигантами, протягивающими неведомо кому и неведомо зачем свои гибкие мохнатые ветви-руки… Луны не было… Только звезды, частые, золотые звезды весело мигали с неба своими зеленоватыми огоньками, как бы ласково заглядывая в окно селюльки… Они словно притянули меня к себе…
Остановившись на полутакте, я вскочила с табурета, подошла к окну и стала с жадностью вдыхать в себя свежую струю чудесного, чистого вечернего воздуха.
Я не могу равнодушно смотреть на звезды, не могу оставаться наедине с ними, чтобы они не навевали моему воображению милые, далекие картины моего детства… И сейчас эти картины встали передо мною, сменяясь, появляясь и исчезая, как в калейдоскопе. Жаркий июньский полдень, такой голубой, нежный и ясный, какие может только дарить самим Богом благословенная Украина… Вот белые, как снег, чистые мазанки, затонувшие в вишневых рощах… Как славно пахнут яблони и липы!.. они отцветают, и аромат их сладко дурманит голову… Я сижу в громадном саду, окружающем наш хуторской домик… рядом со мною чумазая Гапка — дочь нашей стряпки Катри… Она жует что-то, по своему обыкновению, а тут же на солнышке греется дворовая Жучка… Я сижу на дерновом диванчике и сладко мечтаю… Я только что прочла историю о крестовых походах, и мне не то грустно, не то сладко на душе, хочется неясных подвигов, молитв, смерти за Христа. Вот раздвигаются ближайшие кусты сирени, и молодая еще, очень худенькая и очень бледная женщина, с громадными выразительными глазами, всегда ласковыми и всегда немного грустными, появляется, словно в раме, среди зелени и цветущей сирени.
— Мама! — говорю я лениво… и ничего не могу сказать дальше, потому что язык немеет от жары и лени, но глаза договаривают за него.
Она присаживается рядом со мною, и я прошу ее поговорить о моем отце. Это мой любимый разговор. Отец — моя святыня, которую — увы! — я едва помню: когда он умер, мне было только около пяти лет! Мой отец — герой, и имя его занесено на страницы отечественной истории вместе с другими именами храбрецов, сложивших свои головы за святое дело. В последнюю турецкую войну отец мой был убит при защите одного из редутов под Плевной. Он схоронен далеко на чужой стороне, и мне с матерью не осталось даже в утешение дорогой могилы… Но зато нам оставались воспоминания об отце-герое…
И мама говорила, говорила мне без конца о его храбрости, смелости и великодушии. И Гапка, разинув рот, слушала повествование о покойном барине, и даже Жучка, казалось, навострила уши и была не совсем безучастна к этой беседе.
Скоро к нам присоединилось кудрявое, прелестное существо, с ясными глазенками и звонким смехом: мой маленький пятилетний братишка, убежавший от надзора старушки няни, вынянчившей целых два поколения нашей семьи…
Чудные то были беседы в тени вишневых и липовых деревьев, вблизи белого, чистенького и небольшого домика, где царили мир, тишина и ласка!
Но вот картина меняется… Я помню ясный, но холодный осенний денек. Помню бричку у крыльца, плач няни, слезливые причитания Гапки, крики Васи и бледное, измученное и дорогое лицо, без слез смотревшее на меня со страдальческой улыбкой… Этой улыбки, этого измученного лица я никогда не забуду!
Меня отправляли в институт в далекую столицу… Мама не имела возможности и средств воспитывать меня дома и поневоле должна была отдать в учебное заведение, куда я была зачислена со смерти отца на казенный счет.
Последние напутствия… последние слезы… чей-то громкий возглас среди дворни, провожавшей меня — свою любимую панночку… и милый хутор исчез надолго из глаз.
Потом прощание на вокзале с мамой, Васей… отъезд… дорога… бесконечная, долгая; в обществе соседки нашей по хутору, Анны Фоминичны, и, наконец, институт… неведомый, страшный, с его условиями, правилами, этикетом и девочками… девочками… без конца.
Я помню отлично тот час, когда меня — маленькую, робкую, новенькую — начальница института ввела в 7-й, самый младший класс.
Вокруг меня любопытные детские лица, смех, возня, суматоха… Меня расспрашивают, тормошат, трунят надо мною. Мне нестерпимо от этих шуток и расспросов. Я, точно дикий полевой цветок, попавший в цветник, не могу привыкнуть сразу к его великолепию. Я уже готова заплакать, как предо мною появляется ангел-избавитель в лице черноокой красавицы грузиночки княжны Нины Джавахи… Я как сейчас вижу пленительный образ двенадцатилетней девочки, казавшейся, однако, много старше, благодаря недетски серьезному личику и положительному тону речей. «Не приставайте к новенькой», — кажется, сказала тогда девочка своим гортанным голоском, и с той минуты, как только я услышала первые звуки этого голоса, мне показалось, что в институтские стены заглянуло солнце, пригревшее и приласкавшее меня. Я и Нина стали неразлучными друзьями. Если бы у меня была сестра, я не могла бы ее любить больше, нежели любила княжну Джаваху… Мы не расставались с ней ни на минуту до тех пор, пока… пока…