Затеси - Виктор Астафьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Человек выдрал мать-и-мачеху с цепким корнем, с тряпичными листьями, бросил цветок себе под ноги, топтал его кованым ботинком, мичкал в грязной земле, неистово, безумно плясал и плакал, проклиная все живое, живущее и недостойное жить на земле.
Черпая пригоршнями разбитую землю, он забросал товарища, не прикрыв ему даже лица — не мог найти поблизости пилотку, не отняв руки от яблоневого пенька, и, оглушенный, полуслепой, побрел следом за рассеянным табуном бредущими существами, побрел туда, где сгущались дым, пыль, огонь и грохот, куда так давно и упорно идут земные существа под названием — люди.
И вот росток травинки!
Белый, птичий клювик летящей в пространство птицы под названием — Земля. Какие муки, какую силу и терпение испытывал этот росточек, прежде чем воспрянул на свету дивным, горящим стебельком?! Каков путь его от мокрого корешка до того, что зовется травинкой? И сколько силы, терпения, могущества надо употребить природе, чтобы сделать из травинки луг? Земной, зеленый луг!..
И как отрадно, что растерзавший когда-то во злобе и отчаянии военным ботинком весенний цветок, а ныне, на старости лет, радостно лелеющий восход ранновешней травинки — было и есть одно и то же существо — это я, Господи!
Что с человеком происходит? Он живет, стареет, копятся его года, редеют волосы и густеет седина, трещат и болят кости, прибавляется в сердце грусти, настигает бессонница и… накапливаются раны. И не только сердечные.
Где я ни погляжу, где ни пощупаю себя, то рубец, то отметина на теле есть — с детства от деревенских и детдомовских драк доставшиеся, одна на затылке, складничком ударил какой-то оголец из городского игарского барака. Ребятня на уроках шутя водила пальцем, царапала ногтем шрам, называла его Ладожским озером. С детства же перелом на ноге, ожог на руке — увеличительным стеклом палили живое тело, испытывая, как выдержит человек пытки, если попадется в руки фашистов…
Повезло, не попал в плен, но вот на теле отметины остались, и на лице, и на ноге, и на руке, да куда ни глянешь, то кости покрошены, то мякоть изорвана, то палец расплющен, то красный стручок на плече.
О жизни человека можно судить и по шрамам на теле. Если пересчитать их — ноющие, чешущиеся, болящие по ночам — ох, какая жизнь-то у нас разнообразная была! Не приведи Господи таких примет жизни нашим внукам, такого смятения в душе, такой боли в теле.
За окном мутно. Каплет с крыши. Каплет с черемух. Окна залеплены серым снегом. Он медленно сползает по стеклу, лепится к рамам, набухает…
Как болят кости! Ах, как болят кости! Но надо вставать. Надо вставать и работать.
Наступило утро. Все люди работают. И мне тоже надо работать.
Но как болят кости! И старые раны болят.
Полежу еще маленько, чуть-чуть…
Я ведь заработал право полежать?
Но мало ли кто и чего заработал! Кто подсчитывал? Надо вставать. Вставать! Вставать!..
Все то же сырое утро, нет, уже день, мутный, промозглый, родившийся из морока и стыни. Все так же каплет с черемух. Мимо окон проехал дядя Федор на мокрой лошади к ферме — он везет вонючий силос.
Я вожу ручкой по бумаге. И дяде Феде, и лошади, и мне не хочется работать.
Но бегут строки все быстрее, быстрее, и мимо окон бежит лошадь с пустыми санями. Бежит, фыркает — разогрелась.
Может быть, завтра наступит ясное утро и перестанут болеть кости. Да и сейчас они уже глуше болят.
Я решил заночевать там, где вечером гонял рябчиков, в крутом еловом косогоре, с боков обрезанном распадками, в которых выше человеческого роста плотно стояли бледная крапива, подсохший лабазник, молочай, вехотник и всякий разный дудочник, чуть только присмиревший от первых холодов, но все еще нагло зеленеющий, напористо растущий. В распадках густо клубился ольшаник и ивняк. По откосам плотными рядами наступали осинник, березняк, липа, но, упершись в плотную еловую стену, как бы ожегшись о раскаленную, огнем полыхающую полосу рябинника, окаймляющего зоревым ожерельем сумрачный хвойняк, останавливался, покорно и согласно замирал, оттекая в вершины ключей, в сумрачную прель логов.
Взлобок косогора был почти гол, лишь вереск, боярышник да таволжник разрозненной, потрепанной в боях ротой наступали снизу от реки, и чем далее в ночь, тем более походили кустарники, в особенности можжевеловые, на человеческие фигуры. Самым подолом, на край которого намыло и навалило камешнику, косогор уходил прямо в речку Усьву, за которой широко и медленно отцветала вечерняя заря, и ключи, выдавленные горой из моховых и каменных щелей, слезливо взблескивали, расчертили поперек бровку берега, а сама река, словно бы вылитая в изложницу русла, остывала, покрывалась окалиной от земли, но в середине все еще переливалась, ярко мерцала последними красными отблесками с седоватой просинью пламени. Над поверхностью тяжелой, свинцовой воды поплясывал и все плотнее оседал горелый воздух и жар.
Я еще засветло принес с берега Усьвы сена из стога, зачерпнул котелок воды, наломал прутьев смородинника, заварил, напарил чаю, неторопливо поел, прибрался у огня и, навалившись спиной на ствол чадно пахнущей, плотно надо мной сомкнувшейся пихты, грел разутые ноги, нежил их, натруженные, со вздутыми жилами, и чувствовал, как отходит мое тело, как оно распускается, кости, словно бы вывороченные в суставах и узлах непосильной работой, выпрямляются, прилегают всякая к своему месту, и весь я делаюсь отмякший, как бы даже и отдаляюсь чуть от самого себя, погружаюсь в медленную, доверчивую дрему, только спина, взмокшая от пота и горячего чая, еще ежится, вздрагивает, вжимаясь в сено, находя удобное ей место.
Я дремал, но засыпать не торопился, зная, какая длинная и покойная ночь впереди, сколь много еще отдыху мне предстоит и какое блаженство знать об этом и никуда не торопиться. Можно смотреть, смотреть и каждую минуту замечать вокруг в природе перемены и ощущать вместе с нею чуткое, в ночь переходящее завечерье. Все еще видно внизу остывающую реку, за нею зароды сена сделались отчетливей на осветившихся лугах, перелески по-за лугами, означавшиеся па последнем небесном свету, совсем стемнели, сцепившись в тихом испуге стволами и листвой. Ничего не слышно, и потому, должно быть, в ушах у меня все еще переливается рябчиный пересвист. Уже без азарта и злости вспоминал я, как хитрили рябчики, не подпуская меня близко, а заряды слабые, старые, стегнутые дробью рябчики ушибленно подскакивали вверх и оттуда мячиками катились в дурнину распадков. Обжигаясь о крапиву, царапаясь о сучки, я спешил вниз и находил на дудках и ягодпиках живо качающихся три-четыре легких пестрых перышка — пух остался, мясо улетело.
За весь вечер я взял трех рябчиков, хотя палил раз шестнадцать — ослаб хваленый бездымный порох. Э-эх, то ли дело древний черный порох! Громко, дымно, зато убойно. Лежи он, порох, хоть год, хоть десять, стрелил — дичь в сумке, а за этой вот бегать надо. Ну, ничего, у меня в патронташе еще есть штук пять патронов с дымным порохом, и завтра утром я дам этим отоспавшимся хитрованам пару! Сяду в ельнике, на грани мелколесья, чтоб видно мне было распадок до самого дна, чтоб влево и вправо слышал я и зрил на рябинниках жирующих птиц… Вот я вам ужо!..