Записные книжки. Воспоминания - Лидия Гинзбург
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Не будем говорить, там нечего крыть. Это ужасная вещь – еврейские журналисты. Я ведь тоже одним концом упираюсь в Веру Инбер. Когда я плохо пишу, это получается очень похоже. Ужасная вещь!
О Ломоносове.
Оказывается, Ломоносов – сын зажиточного купца. Его отец формально принадлежал к податному сословию, но притом был владельцем европейски оборудованного корабля на соляных промыслах. Вообще, Холмогоры – это было тогда вроде Америки, потому что русские купцы там постоянно общались с голландскими. Потом отцовский приказчик привез Ломоносова в Москву, но так как тот не пожелал возвратиться, то отец перестал ему помогать, и он некоторое время нуждался. За время же своего ученья в Германии он сделал десять тысяч долгу, что в наше время равняется тридцати тысячам.
Все это, впрочем, давно напечатано в спокойных, маститых книгах, но прошло незамеченным.
В. Б. всовывает ноги в туфли и рысью бежит к полкам доставать цитаты. Он радуется тому, что Ломоносов – уже не Ломоносов, а наоборот, как если бы ему нарочно сделали подарок.
О Кричевском… с этим Кричевским (мужем Любы Кричевской) я когда-то встречался ежедневно. И я каждый день представлялся ему: Шкловский. Наконец он обиделся и спросил, не могу ли я его как-нибудь запомнить. Я ему сказал: попробуйте повязать себе что-нибудь на левую руку…
Есть люди, которые сразу, в ранней молодости, выкладывают все свои возможности; а во всю остальную жизнь доедают себя. Надо уметь открывать новые эпохи. И в тридцать лет знать, что еще в сорок наступит новое – какое именно, неизвестно, потому что в обработку поступит непредвиденный материал.
Если бы К. не страдал семейным пороком обидчивости, я бы сказала ему: «Вениамин Александрович, когда пишешь о людях, нельзя пользоваться вещами, плавающими по поверхности. Некрылов – это именно тот Шкловский, какого должен вообразить себе каждый обыватель, прочитавший „Третью фабрику“, – следовательно, литературно-негодный Шкловский. Нельзя засовывать в литературную характеристику все, что плохо лежит».
Между прочим, Шкл., совершенно как X., нравится публике всем, что в нем есть худшего и что публика находит забавным. Я подразумеваю: публичные выступления с обязательным и иногда сомнительным остроумием, хамеж, шум, научные истерики. Я предпочитаю, когда он сидит без сапог на кровати. Его ирония тогда хитрее, а желчь человечнее.
Шкл. о своей последней ссоре с Кавериным и о каверинской пропаганде «Вазир-Мухтара»: «Я хотел ему сказать, чтобы он перестал защищать родственные жанры…»
Шкловский обставляет себя детьми и книгами. Он так гордится тем, что у него есть сын, как если бы он был импотентом, – что всячески противоречит действительности.
Он горд своим сыном и своими книжными полками, как человек с богемным и бездомным прошлым, которого судилище Кавериных приговорило к такому будущему.
Есть люди, которые всю жизнь заканчивают дело, начатое в юности, – это люди стареющие; и есть люди растущие, они открывают новые поля жизни. На четвертом десятке Шкловский стал отцом, историком литературы и библиоманом. В. давно мне рассказала о том, как он в гостях вскакивал после чая и принимался мыть чашки, потому что не выносит вида грязной посуды. Он сердится, когда чужие люди приходят отнимать у него время. Это не одряхление, потому что одряхление может только исказить исконные элементы человеческой организации и не может внести новых, а это новая кожа.
Бор. Мих. сказал, говоря о смешанной крови Шкловского: у Вити кончился еврейский период и начался немецкий.
Тамара и Валя полагают, что Шкловский забавен, и обижаются, когда он на вечерах и заседаниях недостаточно забавно их забавляет. Между тем он ничуть не забавен. Это человек с тяжелым нравом и гипертрофией полового инстинкта, печальный и вспыльчивый. Не виноват же он в том, что темперамент сделал его оригинальность навязчивой, а талант превратил ее в литературную традицию, которая, как все традиции, притупилась.
К нему надо идти совсем не за забавностью, а за взглядом на вещи большого человека и за большой подлинной человечностью.
В Москве бывали вечера, когда я чувствовала, что замерзаю; я шла к В. Б. согреваться разговорами о Вяземском и Матвее Комарове. Я думала о Матвее Комарове и о том, как соблазнительна утонченная деликатность человека, известного всей России наглостью, буйством и цинизмом. Что бывало соблазнительно до поползновений (впрочем, неосуществившихся) занять у него денег или пожаловаться ему на то, что грустно и холодно жить.
Мне приходилось слышать, как Шкловского называли (и, может быть, не без оснований) предателем, хамом, эротоманом, недобросовестным профессионалом, – но я не выношу, не могу выносить, когда его считают шутом. Неужели же эти люди в самом деле думают, что он по формальному методу написал «Zoo», самую нежную книгу нашего времени!
Я сержусь на Бориса Михайловича, когда не вижу его, и люблю, когда вижу. С Тыняновым как раз наоборот.
Ссора же В. Б. с Бриками произошла раньше и следующим образом.
На очередном собрании ЛЕФа у Бриков разбирались сценарии Шкловского. Л. Ю. сказала:
– Не будем говорить о сценариях Шкловского, он очень волнуется. Давайте поговорим о сценариях Бориса Леонидова, тем более что сценарии Шкловского ничем от них не отличаются.
– А я, – сказал Шкловский, вставая и, вероятно, багровея, – считаю неправильным, что домашние хозяйки принимают участие в принципиальных разговорах.
После этого Л. Ю. расплакалась, а Шкловский ушел. Заседания ЛЕФа были перенесены к Третьякову.
Еще недавно, вспоминая этот инцидент, В. Б. говорил Типоту: «Все вышло совершенно случайно. Я хотел сказать: хозяйка дома – и оговорился; получилось – домашняя хозяйка, она и обиделась».
Крученых, с которым я познакомилась у Солнцевой и с которым потом выпивала, производит самое жалкое и тяжкое впечатление.
Грязноватый человек, похожий больше на попрошайку, чем на скандалиста, с глупой манией собирать лоскутки бумаги, на которых не почерками, а сплошными автографами написаны специально сочиненные плоскости знаменитых людей.
Замечательнее всего, что этот человек не без каких-то оснований надписывает на книжечках, которые дарит любимым женщинам: «Алексей Крученых, отец русского футуризма». Был вот какой-то момент, когда истории понадобились мысли, бродившие и преломлявшиеся в этой темной голове.
Крученых (прислуга Юлии Ипполитовны называет его Курченков) был махровым цветением футуристической глупости.
Вероятно, каждое направление имеет свою глупость, которой свойственны смелость и последовательность необычайные; ей же иногда доступны откровения и вершины, запретные для разумного существа.
У символистов был свой высокий идиотизм, который по временам так страшно отражался в маске Блока и отразился в его дневниках.
Прекрасной махровой глупостью цвели Бенедиктов, Полонский, Фофанов.