Городок - Шарлотта Бронте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Затем меня принудили прочесть целую кипу книг; правда, я их только просматривала; они были настолько не по мне, что я не могла внимательно их читать, запоминать, ими проникаться. К тому же под подушкой у меня лежала книга, иные главы которой утоляли мою духовную жажду, служили мне путеводной звездой и примером, и в глубине души я считала, что прибавить тут уже нечего.
Затем отец Силас показал мне достоинства католицизма, его добрые дела и советовал судить дерево по его плодам.
В ответ я заметила ему, что дела эти вовсе не плоды католицизма, но лишь цветочки, лишь обещание, которое католицизм дает миру. Завязь этих цветов не отдает вкусом добродетели; ягодки же суть невежество, унижение и фанатизм. Из скорбей и страстей человеческих куются заклепки рабства. Бедных кормят, одевают и призирают, чтобы опутать их долгом перед «святой церковью»; сиротам дают опору и воспитание, чтобы они взросли в лоне «святой церкви»; за больными ходят для того, чтобы они умерли по всем правилам «святой церкви»; и мужчины трудятся в поте лица, а женщины приносят непосильные жертвы, и все отвергаются мира, который сотворен господом людям на радость, и несут тяжкий, непосильный крест в угоду Риму, утверждая непогрешимость, и силу, и славу «святой церкви».
Для блага человека делается мало; еще менее для славы господней; всюду смерть, и плач, и голод; отворяется кладезь бездны,[432]и земля поражается язвою; а для чего? Чтобы духовенство могло гордо шагать во славе и величии, утверждая владычество безжалостного Молоха[433]— «святой церкви».
Но нет, Рим — одно, а бог — другое, человек еще скорбит о муках распятого Христа, и господь печалится о жестокостях и властолюбии католической церкви, как некогда печалился он о грехах и горестях несчастного Иерусалима!
О властолюбцы! О венчанные митрами охотники за земными благами! И для вас пробьет час, когда сердца ваши, слабея с каждым ударом, ощутят, что есть Доброта выше человеческого сострадания, Любовь сильнее непреклонной, даже и для вас неминуемой смерти, Милосердие больше всякого греха, даже вашего греха, и Жалость, которая искупает мир и даже прощает священников.
Потом меня подвергли третьему искушению — меня впечатляли роскошью и величием католицизма. Меня водили в храм на праздничные, особые богослужения; мне показывали католические обряды и церемонии. Я на них смотрела.
Многие — мужчины и женщины, без сомнения во всех отношениях превосходящие меня, попадали под обаяние этого зрелища, признавались, что оно пленяет их воображение, несмотря на протестующие доводы рассудка. Я же сказать этого не могу. Ни пышные процессии, ни сама служба, ни блеск свечей, ни взмахи кадил, ни высокодуховные головные уборы, ни возвышенные драгоценности ни на йоту не затронули моего воображения. Все, что видела я, поражало меня безвкусицей, а не величием; все казалось грубо вещественным, а не поэтически вдохновенным.
Я не признавалась в своих впечатлениях отцу Силасу; он был человек старый и, кажется, почтенный; при всей неудаче его опытов, при всех моих разочарованиях, сам он был добр ко мне, и я боялась оскорбить его чувства. Но однажды вечером, после того, как днем меня заставили смотреть с высокого балкона на грандиозное шествие военных и духовных лиц вперемежку, на священников с наперсными крестами и солдат с ружьями, на грузного старого архиепископа в кружевах и батисте, который почему-то казался сереньким воробушком в оперении райской птицы, и на стайку девочек, немыслимо разодетых и изукрашенных — тогда-то вечером я не выдержала и высказала свое мнение мосье Полю.
— Не понравилось мне все это, — сказала я ему. — Я не поклонница таких церемоний. Больше мне не хочется на них смотреть.
И облегчив душу откровенным признанием, я разговорилась и, с красноречием, неожиданным для меня самой, объяснила ему, отчего я останусь преданной своей вере; чем ближе я наблюдала католичество, тем протестантизм делался мне дороже; разумеется, во всяком учении могут быть ошибки; но сравнение помогло мне понять, насколько моя вера строже и чище той, которую мне навязывали. Я объяснила ему, что у нас куда меньше церковных обрядов и, чтя господа, мы обходимся, верно, лишь теми, какие подсказывает обычный здравый смысл. Я сказала ему, что не могу смотреть на цветы и позолоту, на блеск свечей и парчи в те минуты и при таких обстоятельствах, когда духовный взор наш должен возноситься к тому, чей дом — Бесконечность и чье бытие Вечность. И когда я думаю о грехе и скорби, о людских пороках, о смертельной порче, о тяжком земном бремени — мне не до ряженых прелатов; и когда тяготы жизни и ужас перед кончиной теснят мне грудь, когда безграничная надежда и безмерное сомнение в будущем меня обуревают — тогда всякая премудрость и даже молитва, произносимая на языке ученом и мертвом, только мешают сердцу, из которого рвутся простые слова: «Господи, помилуй меня, грешного!»
И когда я все это ему высказала, когда я так резко провела между нами границу — вот тут-то вдруг струны его души зазвучали в тон моим.
— Что бы ни толковали священнослужители и богословы, — пробормотал мосье Эманюель, — господь добр и любит чистых сердцем. Верьте так, как можете; но верьте, если можете — одна молитва, во всяком случае, общая у нас; я тоже кричу: «О Dieu, sois apaise epvers moi, qui suis pecheur!»[434]
Он склонился над моим стулом. Подумав немного, он продолжал:
— Что значат в глазах бога, создавшего небосвод, вдохнувшего жизнь во все земное и придавшего движение всем небесным телам, — что значат в его глазах различия меж людей? Но как нет для господа ни Времени, ни Пространства, так нет для него ни Меры, ни Сравнения. Мы унижаемся в своей малости и правильно делаем; и все же постоянство одного сердца, истинное, честное служение одного ума свету, им указанному, значат для него не меньше, чем движение спутников вокруг планет, планет вокруг солнц и солнц вокруг незримого центра, непостижимого, недоступного и только угадываемого умственным усилием. Да поможет нам бог! Благослови вас бог, Люси!
Добро было Полине отклонять дальнейшие сношения, покуда отец ее не даст на все согласия. Доктор Бреттон попросту не мог жить в расстоянии одной лиги от улицы Креси и не стремиться то и дело туда наведываться. Сперва оба любящих решили держаться отчужденно. Внешне в их обращении друг с другом ничего и не менялось, но не таковы были их чувства.
Все лучшее в Грэме рвалось к Полине; все самое благородное в нем просыпалось и росло в ее присутствии. Прежде, когда он вздыхал по мисс Фэншо, ум его, я полагаю, вовсе не был затронут, теперь же он работал усиленно. Все силы его напряглись и требовали выхода.
Не думаю, чтобы Полина намеренно наводила его на рассуждения о книгах, заставляла размышлять или затеяла совершенствовать его, думаю даже, она считала, что его и совершенствовать-то невозможно, столь он хорош. Нет, сам Грэм, сперва по чистой случайности, завел разговор о какой-то книге, недавно его заинтересовавшей, и, найдя в Полине живой отклик и полное согласие со своим мнением, разошелся и говорил лучше, чем ему когда-нибудь еще приходилось говорить о подобных предметах. Она ловила каждое слово и отвечала с увлечением. Каждый ответ звучал для уха Грэма как сладкая музыка, в каждом отзыве он ловил тайный смысл и находил ключ к нежданным богатствам собственного ума и, что гораздо важнее, к неизведанным сокровищам собственного сердца. Он наслаждался, слушая ее речи, как и она наслаждалась, слушая его, их обоих тешила тонкая острота всего услышанного, они понимали друг друга с полуслова и часто удивлялись совпадению своих идей. Грэм от природы сверкал веселой живостью; Полина была скорей чужда ей и, если ее не растормошить, обычно погружалась в молчаливую задумчивость. Теперь же она щебетала словно пташка и в присутствии Грэма вся светилась. И как она еще похорошела от счастья, этого я не могу даже описать. Куда подевался тонкий ледок сдержанности, столь ей свойственный прежде! Ах! Грэм не долго его терпел и горячим напором чувства растопил искусственно возведенные ею робкие преграды.