Земля под ее ногами - Салман Рушди
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Современная публика хорошо усвоила уроки войтовского цинизма, она больше не верит в то, что ей говорят. Она убеждена, что каждый текст имеет свой подтекст, все имеет свой скрытый смысл и параллельно с этим миром существует другой. Из-за того что Вина выставляла напоказ свою разнузданность, похвалялась ею и даже осмеивала ее, очень многие не верили в это. И они же открыто ставили под сомнение воздержание Ормуса. Не слишком чистоплотные газеты и журналы давали задания своим лучшим «разгребателям грязи»[266]заняться этим делом и даже сажали Ормусу на хвост профессиональных детективов, чтобы выяснить, с кем он тайно встречается, но все возвращались с пустыми руками. Желание развенчать что-то необычное, стремление «подрубить ему ноги», пока оно не вместится в привычные рамки, порождается завистью к неординарности. Большинство из нас, оказавшись в знаменитой гостинице Прокруста в Аттике, обнаружили бы, что предлагаемое нам ложе намного больше нас. Среди ночи он хватал бы нас, вопящих, и растягивал бы до размеров этого ложа. Многие из нас испытывают адские муки от собственной незначительности и завидуют величию столь редких истинных героев.
Ормус, Вина и я: мы трое пришли на Запад и прошли сквозь трансформирующую мембрану небес. Ормус, юный проповедник принципа «здесь и сейчас», сластолюбец, великий любовник, материалист, поэт реальности, узрел другой мир и превратился в оракула, на десять лет стал монахом, отшельником в стиле ар-деко. Что же касается меня, я должен наконец сказать, что тоже прошел сквозь мембрану. Я стал иноземцем. Несмотря на все данные мне от рождения преимущества и привилегии, несмотря на мой профессионализм, сам факт того, что я покинул место, где появился на свет, превратил меня в почетного члена ордена изгнанников. Конечно, этому способствовал Индокитай, незабвенный Индокитай, с его позабытыми желтокожими мертвецами, — щелк! — ковровыми бомбардировками в соседнем Ангкоре, породившими пожирающее жизни чудовище, этого кхмера[267], — щелк! — восставшее подобно дьявольскому фениксу из пламени, чтобы объявить войну очкам, зубным пломбам, словам, цифрам и времени. (И камерам тоже. Это было мое самое невероятное спасение — исключительно благодаря везению и моей способности превращаться в невидимку. Симпатизировавшие этому кхмеру насекомые, несмотря на маскировку, все же обнаружили меня и атаковали, в результате чего я провалялся несколько недель в малярийном бреду на острове Чон-Чу в гонконгской гавани, но я был рад предложенной цене за спасение и медленному выздоровлению, сопровождавшемуся поеданием прибрежной рыбы и лапши.)
Долгие годы я наблюдал, как рука Могущественной Америки била по задворкам мира, — щелк! — это не была рука помощи, протянутая ею друзьям через океан, это был кулак, которым тот, у кого сила, стучит по зеленому столу твоей страны, чтобы дать понять, чего он хочет и когда он этого хочет, — давай парень, прими позу, да, ты. Я вернулся — щелк! — с ангкорской бойни, из Туол-Сленга, после чего мне уже не казалось забавным название студии Амоса Войта; со — щелк! — смрадного Тимора, только для того, чтобы узнать, что официально, согласно все той же могущественной Власти в Фогги-Боттом[268], такого места на земле не существует; из Ирана семьдесят девятого года, где — щелк! — марионеточный король толкнул свой народ в объятия сожравшей его заживо революции; щелк! — из взорванного Бейрута; щелк! — из изрешеченных революциями банановых республик Центральной Америки. Я вернулся домой, как годаровские солдаты, с фотографиями мрачных чудес света, всех этих отщелканных груд тел и гор черепов, подорвавшихся на минах школьных автобусов и соревнующихся между собой убийц, жертв голода и кровавого геноцида, рек крови, — и когда я открыл свой дешевый чемоданчик, чтобы доказать, что сдержал свое обещание, любимой не оказалось рядом, зато были издатели, забросавшие меня вопросами: Мистер Мерчант, вы любите Америку? Рэй — это что-то вроде клички? Рэй, насколько вы сочувствуете коммунистам?
Наши жизни разрывают нас пополам. Ормус Кама, мистик поневоле, выживший близнец, потерял своего двойника в голове и обнаружил вместо этого раздвоенность всего сущего. Его два глаза, видящие разную реальность, вселили боль в его голову и сердце. Нечто подобное случилось со мною в отношении Америки. Потому что та Америка, в которой я вел свою безбедную жизнь обладателя грин-кард[269], Америка «Орфея», в которой любовь — признак нашей человечности, Америка ниже Четырнадцатой улицы[270], раскованная и свободная, как воздух, — в этой Америке я чувствовал себя дома в большей степени, чем когда бы то ни было в Индии. Кроме того, я был, как и все, всерьез влюблен в Америку мечты, которую каждый носит в своем сердце, Прекрасную Америку, страну Лэнгстона Хьюза, которая никогда не существовала, но должна была быть. Но спросите остальной мир, что значит «Америка», и все в один голос ответят: «Могущество. Это означает могущество, власть настолько огромную, что она влияет на нашу повседневную жизнь, даже не подозревая о нашем существовании, не ведая о нашем местоположении на карте. Америка — это не прищелкивающий пальцами джазмен. Это кулак».
И это тоже было как раздвоение зрения. Это было причиной моей сердечной боли.
В зоне боевых действий нет стабильного положения. Все изменчиво. Безопасность, опасность, контроль, паника — эти и другие понятия постоянно сменяют друг друга, когда речь идет о территориях и людях в этой зоне. Когда вы выбираетесь из подобного места, оно все равно остается с вами, его инаковость то и дело дает о себе знать при взгляде на кажущиеся спокойными улицы вашего мирного родного города. «Что, если» становится реальностью, вы представляете себе, как взрываются дома вокруг Грамерси-парка, видите, как посреди Вашингтон-сквер появляются воронки от бомб, а на Делани-стрит падают, ужаленные снайперской пулей, женщины с сумками, полными покупок. Вы фотографируете свой маленький кусочек Манхэттена, и на снимках проявляются призраки — фантомы погибших далеко отсюда. Двойная экспозиция — как на фотографиях с эффектом Кирлиана[271], это становится новой разновидностью правды.
Я начал ссориться с окружающими, даже затевать драки. Да, и в барах, с незнакомыми людьми, я устраивал беспричинные драки. Я слышал свой хриплый пьяный голос, занудствующий и задирающий, и сам не узнавал его, но остановить не мог. Как будто увиденное мною насилие вызвало из самой глубины моего существа ответную потребность в насилии. Пылающий внутри меня огонь поднимался по изломам моего характера и выливался вулканической лавой через жерла моих глаз и губ. Однажды вечером, вскоре после исчезновения Стэндиша, я сопровождал Вину в «Ксенон», а затем в клуб «54». Ормус ненавидел подобные заведения, так что я мог выступать в качестве ее провожатого, не вызывая его подозрений. Вина же не могла обходиться без клубов, пристрастившись к ним, к тому же ей всегда было наплевать на то, что подумают люди. Она была одета в черное, но платье ее вовсе не напоминало траурное, для этого его было слишком мало. В общем, там, в «54», был этот прилизанный парень, отпустивший по этому поводу несколько саркастических замечаний, — что, мол, прошло еще слишком мало времени после ухода Стэндиша… ну да ладно, неважно. Вина оттащила меня в последний момент. Она заявила, что мои чувства не что иное, как ярость, присущая именно мужскому полу, потому что вы теряете самообладание. Она настолько промахнулась, что я даже не знал, как реагировать, и начал вместо этого ворчать по поводу Ормуса. «Эти его песни о других мирах, — вещал я, перекрикивая музыку, — что он себе вообразил? Предлагает людям землю обетованную, что ли? Меня это бесит, потому что, если вслушаться в содержание, он просто говорит, что тот мир не лучше, он просто другой, а это совсем не то, что слышат дети. Ты же сама повторяла: кто сейчас вслушивается в тексты песен? Эти гребаные чокнутые „новые квакеры“, — ты думаешь, они понимают их содержание? Они ждут не дождутся судного дня, молясь о конце, о наступлении dies irae, дня гнева, потому что тогда обретут они это гребаное царствие. Я не выношу этого. Пора вам, ребята, кончать всё это».