Шахерезада. Тысяча и одно воспоминание - Галина Козловская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но я еще не всё сказала.
Было еще одно обстоятельство, имевшее место во время нашего единственного «совместного собеседования». Среди прочих расплывчатостей и неопределенностей Вы, говоря о публикации Алексеевых трудов, сказали, что среди прочих можно напечатать его статью об Ашрафи, прибавив, что это надо для «объективности истории».
Великий Боже! В чьем доме и из чьих уст это пришлось услышать! Так что, значит, новая ориентация в жизни уже совсем окончательная? Значит, Вы перечеркнули не только Алексея, но и самого себя, и то благородное, за что Вас уважали настоящие люди и музыканты. Вы, один из главных застрельщиков разоблачения плагиатора, теперь мне предлагаете эту двусмысленную инсинуацию. Что, решили прийти на выручку негодяям и хотите совершить амнистию вору и злодею? Ничего себе вам всем пришла идейка – сотворить апологию Ашрафи устами Козловского (во имя «объективной истины истории», конечно).
Могу Вам подбросить еще – он ведь не только писал статьи, его заставляли писать музыку, говорить вступительные слова, делать доклады и даже играть на барабане. Но «объективная история» трагической судьбы репрессированного художника и злодеяния всесильного восточного сатрапа – страшное обвинение веку, еще не написанное, и я не советую Вам забегать вперед. Трусы обычно стараются не вспоминать эти позорные времена, настоящие люди содрогаются и плачут. Стыдитесь! И если Вам не стыдно за самого себя, то мне за Вас очень стыдно.
Разве над Вами сейчас нависла беда, и судьба гнет в три погибели? Это не над Вами висела горечь изгнания, беда безвыходности и кнут работодателя, грозящего двадцать пять лет лишением хлеба и крова. Я знаю, что две тени – Алексея и Дмитрия Дмитриевича – никогда не простят Вам этого отступничества от правды и самого себя.
Но что Вам до них – они только тени, тени, сотворенные из того пламени, что обжигает души, но не руки. Тому, что поселилось в Вашей неузнаваемой душе, суждено процвести. Скат вниз не знает остановок. Поэтому Вам теперь только и нестись добровольно пристяжной в квадриге Воландовских губителей, вместе с ними, к общему бесславию, теряя по пути уважение многих. За вкусом сладких пирогов и радостных застолий Вы забыли, что оставляете за собой след – постыдной скверности. Приобрели Вы мало, утратили много.
Уезжая, он заявил в Союзе, что он отказывается от редактирования рукописей, и не счел нужным даже позвонить и проститься со мной.
Потом я узнала, что девушке, написавшей диссертацию об Алексее, он, кривясь и унижая ее работу, заявил: «Ну что уж Вы его так превозносите, преувеличивая его значение». Ничего себе для человека, всю жизнь не находившего достаточных слов для хвалы и преклонения. Когда умер Алексей, то Фортунатову слались телеграммы соболезнования.
Я теперь не имею никаких оснований сомневаться, что, предав и отступив прямо к злейшим врагам, отныне он присоединит свой голос к тем, кто делает всё во зло памяти Алексея Федоровича. Он будет в Москве везде вредить и пакостить.
Дело в том, что летом у меня был Митя Галынин и рассказывал, как неэтично и некрасиво держал себя Фортунатов при издании германовских вещей, к тому же вымотав все нервы неправдоподобной медлительностью.
С книжкой по инструментовке Сергея Никифоровича Василенко, изданной посмертно, тоже была какая-то пакость, и наследники не могут слышать его имени.
Мне достались остатки его великолепия, и только вера и любовь, пронесенная с нашей стороны, не хотели видеть все эти тридцать пять лет дрянности характера. И уж очень он всегда клялся, что Алексей в музыке – это для него – всё: и поэт, и мастер, и единственный наставник.
Из моего письма Вы увидите его ренегатство с Ашрафи. Тут уж просто – мое почтенье. Я приложила вырезки из интервью с Метеком Вайнбергом о Шостаковиче, где он вспоминает, как в этом «деле с плагиатором» он иначе поступить не мог, хотя это и стоило ему, Дмитрию Дмитриевичу, много здоровья…
Очень страшно, Милочка, и сердце не вмещает подобных разочарований.
Я изо всех сил борюсь, чтоб не сломиться и не дать этой пакости меня убить. Я не имею права не сделать всё, что я должна. Только сейчас, наконец, сдвинулось что-то. Здешний Союз послал ходатайство Хренникову и в издательство Кунину, а также Розовскому, чтоб в Москве были напечатаны три произведения Алексея Федоровича – поэма «Празднества», увертюра «Память Гор» и две сюиты из балета «Тановар». Здесь же, несмотря на решение Правительства об увековечивании его памяти, партитуры напечатаны быть не могут. Редактировать их будет Гиенко (местный) и Л. Фейгин (в Москве, кстати, прекрасный музыкант, отличный редактор и в высшей степени ценящий творчество Алексея).
Если Москва во всех инстанциях согласится, я тогда, с Вашего позволения, так или иначе переправлю рукописи Вам. Я верю, что Вы мой и Козликин настоящий друг и будете моей опорой в этом деле. Сейчас у меня вся надежда на Вас. Кроме того, у Фортунатова крепкие связи с Музеем Глинки. Хотя он успел мне со странной злобой и раздражением сказать, что директриса Музея «Вас обдерет, как липку и постарается всё приобрести по дешевке». Прелестная фраза, словно речь идет об охотнорядцах, оптом покупающих товар – мясо, рыбу и птицу. Меня передернуло, и стало тошно.
Конечно, при пенсии в восемьдесят рублей я далеко не Крез, на книжке никаких денег никогда не было и нет, и деньги, конечно, мне нужны, но торговаться, как на базаре, считаю постыдным и не буду. Но Музей молчит, и на мое письмо не ответили. Теперь уж буду думать, не станет ли там гадить Фортунатов.
Не могли ли Вы, Милочка, поговорить с директрисой и узнать, согласны ли они прислать ко мне Николая Николаевича Соколова. Рукописи предварительно разобраны. Я оставлю себе партитуры двух его опер и балет. Издам здесь маленькие вещи для небольших составов. Остальное всё передам Музею. Когда будут напечатаны партитуры, их тоже передам Музею.
Хотя три четверти из того, что было написано Алексеем, бродит по свету, и многое исчезло, по-видимому, бесследно, всё же много и осталось.
Насчет ЦГАЛИ, странно мне являться и говорить: «Приобретите рукописи Козловского».
…Здесь моей поддержкой, ежедневно, ежечасно, является Ян Борисович. Все, что сделано, с великими трудностями и преодолением, – это его усилиями.
Галина Козловская – Людмиле Чудовой-Дельсон
16 декабря 1977
Милочка, дорогой, дорогой дружок!
Не сердитесь, что не написала с Николаем Николаевичем и не поблагодарила за «благодатные напитки». Спасибо, милая, они были очень кстати, т. к. у нас тут «ни кофиев, ни чаев» нет в помине, если не считать грузинскую дрянь.
Не написала с ним из-за расстройства чувств, которые он не одобрял, согласно железной мужской логике. А моя логика сердца всему наперекор – здравому смыслу и полному пониманию – сокрушает меня печалью. Для меня уход из дома рукописей – это второй вынос, на этот раз его души. Мне приходилось это от него скрывать: человек он славный, но на редкость обидчивый.