Волчий паспорт - Евгений Евтушенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В молодости Назым Хикмет оказался внутри конвульсивного постреволюционного ренессанса искусства, которое судорожно спешило расцвести, инстинктивно чувствуя трагическую краткость расцвета. Голодная, но одновременно щедрая на таланты революция из рога изобилия выплеснула на экраны, сцены, на стены галерей, на журнальные страницы столько новых имен – одно талантливее другого. Это был Предлагерный Ренессанс.
Энергия этого ренессанса была настолько велика, что дала всему мировому искусству сильнейший импульс на долгие годы, определив направление его развития. Получилось то же самое, что с космосом. Русские взлетели в космос первыми, а вот прилуниться первыми не смогли.
Когда после двадцатитрехлетнего отсутствия Назым через Румынию вернулся в Россию, то он оказался идеалистом, приехавшим в цинизм. Его вытянула из-за решетки политическая кампания в его защиту, организованная главным образом французскими левыми писателями и советскими. Я, девятнадцатилетний поэт, напечатал тогда звонкие риторические стихи, посвященные Назыму. И вот этот легендарный человек наконец приезжал к нам, в Москву! Но он, искренне написавший когда-то за решеткой восхищенную оду Сталину – победителю Гитлера, еще не догадывался (или боялся догадаться), что в Сталине живет и другой человек – палач не только так называемых врагов революции, но и палач самой революции. Страна мечты Назыма Хикмета на самом деле не существовала. Он приехал в совсем другую страну.
Был 1951 год – начиналась сталинская предсмертная паранойя, впоследствии закончившаяся арестом его собственных врачей.
Эйфория возвращения Назыма наложилась на эту паранойю. Когда в Румынии Назыма спросили, кого бы он хотел видеть, он радостно воскликнул: «Колю Экка!»
Кинорежиссер Николай Экк был другом его юности. В 1931 году он снял знаменитую ленту «Путевка в жизнь» – о беспризорниках, которых советская власть пускала, как тогда говорили, в «перековку». В 1932 году на первом интернациональном кинофестивале в Венеции Николай Экк на референдуме зрителей был назван лучшим режиссером. Но времена менялись. Советская власть уже вторгалась не только в идеологию, но и в стиль искусства, даже формальные эксперименты считая отклонением от изобретенного «социалистического реализма».
Буйное экспериментаторство двадцатых и начала тридцатых годов сменилось коммунистическим провинциальным Голливудом. Никому не нужный Николай Экк практически стал безработным, спился. Его нашли чуть ли не где-то в канаве, с превеликим трудом, насколько было возможно, отмыли от запаха псины, приодели, прицепили на лацкан пиджака копию ордена, который был им не то потерян, не то пропит, сунули в поспешно наманикюренные руки букет роз, запихнули в длинную черную машину и повезли встречать выдающегося турецкого борца за мир.
Обняв старого товарища, Назым неожиданно для кагэбэшно-цековско-союзописательского антуража спросил:
– А что ты сейчас ставишь, Коля?
Воцарилась паническая тишина.
Кто-то из культурного начальства за спиной Назыма начал делать отчаянные жесты Экку, показывая и руками, и испуганно выпученными глазами: ну не молчи, скажи что-нибудь, скажи, так твою…
Экк понял, что это его единственный шанс, и встрепенулся, как боевой конь, которого пытались сделать мусоровозной клячей.
– Меня, Назым, что-то в последнее время к цирку тянет… Водяную феерию ставлю! – торжествующе воскресил он свою полупьяненькую, давным-давно в каком-то кабинете «зарезанную» идею, схватил за грудки ближайшего культурного чиновника и шипяще прошептал:
– Ну теперь-то вам от договорчика не отпереться…
Но, несмотря на покровительство Назыма, они все-таки в конце концов «отперлись», ибо Экк предложил им научно-фантастический проект, где на Цветном бульваре должен быть полностью снесен Центральный рынок, а вместо него возведены горы, с которых низвергается нечто вроде Ниагары.
Назыма в первые же дни намеревался принять Сталин.
В ожидании этой встречи Назым, как старый театрал, истосковавшийся по когда-то обожаемой им московской сцене, с жадностью бросился смотреть спектакли наследников столь любимого им Мейерхольда.
Но что это были за «наследники»?
Тогда на сцене властвовали два Анатолия – Суров и Софронов, авторы идущих в десятках театров пьес, оба лауреаты Сталинской премии. Суров, как выяснилось позднее, сам вообще пьес не писал, а нанимал для этой цели исключенных им же из Союза писателей «негров», то есть евреев. Софронов, автор текста нескольких неплохих фронтовых песен, писал свои пьесы сам, но только в свободное от разоблачения «космополитов» время, а такого времени для отделки своих шедевров у него практически не оставалось. Тогда господствовала «теория бесконфликтности», согласно которой в счастливой жизни советских людей не могло быть конфликта хорошего с плохим, а только конфликт хорошего с отличным. Вот какую кастрированную драматургию увидел в Москве 1951 года Назым.
Банкет так называемой творческой интеллигенции в честь Назыма состоялся в ЦДРИ в послетеатральное время. Вел банкет один талантливый, но насквозь проциниченный режиссер с манерами бывшего дворянина, ставшего метрдотелем. Он долго произносил приветственную речь, состоявшую из прилизанных, как он сам, фраз, пока отмытый и приодетый советской властью, но все же неистребимо подпахивающий псиной Коля Экк судорожно опрокидывал за банкетным столом одну за другой рюмки халявного армянского коньячка, боясь, что его отберут.
Назым терпеливо выслушивал комплименты в свой адрес, но, когда взял ответное слово, лицо его ужесточилось, а в голубых глазах появился металлический блеск.
– Братья… – сказал он по-русски с гортанным акцентом. – Когда я сидел в одиночке, я выжил, может быть, только потому, что мне снились московские театры. Мне снились Мейерхольд, Маяковский… Это была сама революция улиц, перешедшая в революцию сцены. И что же я увидел в московских театрах? Я увидел мелкобуржуазное безвкусное искусство, почему-то именующее себя реализмом, да еще и социалистическим. А кроме того, я увидел столько подхалимства и на сцене, и вокруг нее… Разве подхалимство может быть революционным? На днях я должен встретиться с товарищем Сталиным, которого глубоко уважаю. Но я, как коммунист коммунисту, скажу ему прямо, что он должен распорядиться, чтобы убрали его бесчисленные портреты и статуи, – это так вульгарно…
Воцарилось мертвое молчание – было слышно только, как Коля Экк безостановочно прихлебывал коньячок.
Некоторые гости чуть ли не на цыпочках начали потихоньку выскальзывать из зала, чтобы, не дай бог, не оказаться свидетелями этой речи, неслыханной в то время по дерзости…
Коля Экк буркнул – довольно тихо, так что его слышали только соседи по столу:
– Посидел бы Назым в нашей тюрьме, а не в турецкой, он бы попридержал язык…
Ведущий, стараясь перебить гнетущее впечатление, поднял дрожащими холеными пальцами бокал с шампанским:
– Дорогой Назымушка! Я уверен, что товарищу Сталину тоже не нравятся некоторые его портреты. Но откуда взять так много рембрандтов и репиных, чтобы запечатлеть его образ! Разве может товарищ Сталин запретить народную любовь к товарищу Сталину! За товарища Сталина! За коммуниста номер один!