Адреса любви: Москва, Петербург, Париж. Дома и домочадцы русской литературы - Вячеслав Недошивин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мандельштаму, который жил здесь еще в двадцатых, но во флигеле напротив, теперь досталась самая плохая комната. «Питьевой кран в гниющей уборной, – пишет он, – на стенах плесень, ледяной пол…» Это была, по сути, десятиметровая кладовка. Но жили, пока не случилась самая большая драка его жизни, и весело, и – беззаботно. Нет денег, нет еды, но можно смеяться. Смеялись над пенсией, данной ему ввиду принципиальной непригодности для литературы «передовой». Над книгами коллег, которые ему дарили с автографами и которые он, ради денег, нес к букинистам, не думая, что там их могут увидеть дарители. Шутили над Ахматовой. «Что вы таким водолазом вырядились?» – смеялись, когда она приехала из Ленинграда, где шли дожди, в ботах и резиновом плаще. И, расшалившись, зная, что не видать ему даже переводов для заработка, предлагал вдруг жене и Ахматовой: «Откроем лавочку. Наденька будет сидеть за кассой. Продавать товар будет Аня». «А вы что будете делать?» – смеялись подруги. «А там (в лавочке) всегда есть мужчина, – смеялся он в ответ. – Не замечали? Иногда он стоит в дверях, иногда подходит к кассирше, говорит ей что-то. Вот я и буду этим мужчиной…» Наконец, здесь, подняв палец, сказал Наде, мечтавшей о лодочках и хороших чулках: «Почему ты вбила в голову, что должна быть счастливой?..» А когда стало не до смеха, именно здесь вскочил вдруг на стол и стал трясти обидчикам сухиньким кулачком. Страшная, жуткая картина!..
Хроника событий такова. Сосед Мандельштама писатель Саргиджан-Бородин занял у него как-то семьдесят пять рублей и не отдавал их. И однажды, стоя у окна, Мандельштам, заметив жену должника со снедью и бутылками вина, крикнул на весь двор: «Вот, молодой писатель не отдает старшему долг, а сам приглашает гостей и распивает вино!» Поднялся, пишут, шум, грянула ссора, и Саргиджан не только избил поэта, но ударил и Надю. Более того – потребовал товарищеского суда. Друзья Мандельштама, зная, что защитить его некому, кинулись к Эренбургу. Тот о суде знал, но Борису Кузину, другу поэта, сказал: «Уж кто-кто, а Мандельштам, сам не отдающий долги, в роли требующего свои деньги, – фигура довольно странная…» И – защищать отказался. Короче, 13 сентября 1932 года в подвальном зале Литинститута суд состоялся. Толстой, кого позвали быть председателем, сказав: «Мы будем судить его диалектицки», сразу взял сторону Саргиджана. Член партии, национальный кадр, кругом свой! Не то что этот порвавший со всеми «беспризорный всесоюзного масштаба» и, главное, для всех уже – бывший поэт. «Нормальные советские люди этой мерзости стерпеть не могут», – сказал про стихи его даже родной брат. Словом, Саргиджан сидел на суде, развалясь в кресле, а поэт бегал по сцене, вел себя глупо и всё пытался доказать, что сосед – человек мелкий. И хуже того – плохой писатель. Вот чего нельзя было говорить. Ведь зал был набит такими же. В итоге Толстой не только не вынес Саргиджану и порицания, но «диалектицки» заявил: виноваты оба. Зал вскочил, шумно поздравляя того, а поэт, не в силах перекричать толпу, взобрался, говорят, на стол президиума и, шепча что-то давно беззубым ртом, стал грозить кому-то – размахивать маленьким, сухим кулачком. Жуть! Увы, зал, полный писателями, забытыми ныне на века, победил его – единственно живого. Но с того дня вся ненависть поэта сошлась на Толстом. Он, как маньяк, стал «охотиться» за ним. А за поэтом уже охотился (без кавычек!) сам НКВД…
Из агентурного донесения от 1933 года: «Настроение Мандельштама окрасилось в антисоветские тона. Он взвинчен, нетерпим к чужим взглядам. Отгородился от соседей, даже окна держит со спущенными занавесками. “Литературы у нас нет, – заявляет, – писатель стал чиновником…”»
1933-й – год энтузиазма, пятилеток, строительства самого большого в мире самолета «Максим Горький», пышных парадов и невиданных рекордов. А Мандельштам будит ночью жену и шепотом говорит: «Теперь каждое стихотворение пишется так, будто завтра – смерть»…
1933-й – заголовки газет кричат: «Ударникам – сельди вне очереди!» «Ни одного кило хлеба летуну!..» По карточкам выдают сахар, мясо, крупу. Но писатель Авдеенко, приглашенный вместе с сотней других литераторов посетить лагеря Беломорканала и воспеть их, от счастья едва не сходит с ума: «С той минуты, как мы стали гостями чекистов, для нас начался коммунизм. Едим и пьем по потребностям. Копченые колбасы. Сыры. Икра. Шоколад. Коньяк. На десерт мороженое и персики без косточек…» А Мандельштам в это время ставит диагноз коллегам: «Писательство, – пишет, – это раса, кочующая и ночующая на своей блевотине… но везде и всюду близкая к власти, которая ей отводит место в желтых кварталах, как проституткам. Ибо литература везде и всюду выполняет одно назначение: помогает начальникам держать в повиновении солдат и помогает судьям чинить расправу над обреченными…». Точь-в-точь про их общую книгу о Беломорканале.
1933-й – рубежный год. Бедность страшная, люди мрут буквально на улицах, на глазах прохожих. А Алексей Толстой, как раз в 1933-м, пишет жене: «Тусенька!.. С машиной – неопределенно. Постройка ее приостановлена, не годится наша сталь. Придется поехать в Нижний самому. О заграничной машине говорил с Ягодой, он поможет. Затяжка с машинами меня ужасно мучает. Но, стиснув зубы, нужно всё довести до конца…» Стиснет, урвет обе-две. А поэт, как проговорится Надя, учился уже жить «как придется, на бутылки», то есть – собирать тару… Сказав уже, что «стихи должны убивать или возрождать», он в 1933-м и совершит, может, самый безумный поступок – напишет убийственную эпиграмму на «сброд тонкошеих вождей» и на Сталина, «кремлевского горца», – на неприкасаемого. Расстрельные стихи. Их будут помнить, думаю, пока вообще будут помнить о вожде…
Из протокола допроса Мандельштама следователем Н.Шиваровым: «Вопрос: Это ваши стихи? – Ответ: Да, мои. – Вопрос: Кому вы читали или давали в списках эти стихотворения? – Ответ: В списках я не давал, но читал следующим лицам: своей жене, своему брату Александру Мандельштаму, брату моей жены Евгению Хазину – литератору, автору детских книг, подруге моей жены Эмме Герштейн – сотруднице секции научных работников ВЦСПС, Анне Ахматовой – писательнице, ее сыну Льву Гумилеву, литератору Бродскому, сотруднику Зоологического музея Кузину Борису… – Вопрос: Как складывались и как развивались ваши политические воззрения? – Ответ: Октябрьский переворот воспринимаю резко отрицательно. На советское правительство смотрю как на правительство захватчиков… а ЛЕНИНА называю временщиком…»
Всё началось в Нащокинском, где поэт с женой с помощью Бухарина получил единственную за жизнь квартиру (Москва, Нащокинский пер., 3–5). Дом был кооперативный, он, увы, не сохранился, но именно сюда Надя и позвала как-то утром Эмму Герштейн. «Ося сочинил очень резкое стихотворение. Нужно, чтобы его кто-нибудь запомнил… Мы умрем, а вы передадите его людям…» Поэт при этом едва не скакал от восторга: «Это комсомольцы будут петь!.. В Большом театре, на съездах. Но, смотрите – никому. Меня могут расстрелять!..» Герштейн и молчала как рыба, пока Надя не обмолвилась при ней: Нине Грин, жене писателя, больше нравится другой вариант. «Вот те раз, – удивилась Герштейн. – Значит, не я одна посвящена, значит, читал стих налево и направо!..»
Читал! Поэту Нарбуту в его новой квартире (Москва, Курсовой пер., 15), поэтессе Марии Петровых, в которую был слегка влюблен и которую навещал в «доме-утюге», где жил когда-то Борис Зайцев (Москва, Гранатный пер., 2/9). Читал Липкину, Клычкову, Осмеркину. Жена Шкловского уверяла потом – даже публично читал на чьей-то кухне. Георгий Шенгели, еще недавно бывший председателем Всероссийского союза поэтов, услыхав строки эпиграммы, смертельно побледнел: «Я ничего не слышал…» А Пастернак, кому он прочел стихи где-то на бульваре, повторив за Шенгели: «Я этих стихов не слышал, – добавил: – Это не поэзия, а самоубийство…»