Борис Пастернак - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Все, что можно было сообщить мало-мальски интересного, рассказал в «Охранной грамоте». В революции дорожу больше всего ее нравственным смыслом. Отдаленно сравнил бы ее действие с действием Толстого, возведенным в бесконечную степень. (…) Так неслыханно сурова она к сотням тысяч и миллионам, так сравнительно мягка к специальностям и именам. (Здесь как раз и сказались свердловские впечатления — и стыд за то, что общенациональные тяготы не в полной мере еще коснулись творческой интеллигенции; ничего, «надежды много впереди».— Д.Б.) От этого недовольства собою мог бы избавиться, если бы в согласии с основным тоном революции и сам мог бы обвинять и поучать, как Демьян Бедный, Горький и Маяковский. Одного я холодно принимаю, другого чту, как огромного писателя и человека, третьего горячо любил. Всем им общо то прирожденное и возвышающее сознание личной правоты, которого нет у меня и без которого такое морализирование немыслимо.
А только это и было и остается революционным».
Прямо скажем, оценка для революции нелестная — была и остается революционной, выходит, только манера обвинять и поучать, только несокрушимая уверенность в своей правоте. За этими строчками стоит та великолепная надменность, которая так оскорбила потом Федина и других бывших друзей Пастернака, когда они читали «Доктора Живаго»: подспудная и твердая вера в правоту своей неправоты. Объединяя Маяковского с Бедным (именно по признаку «обвинения», «поучения» и морализаторства), Пастернак — сознательно или бессознательно — еще раз унизил друга, которого «горячо любил»: известно, что Маяковский с Бедным терпеть друг друга не могли, Маяковский был все-таки великим поэтом, а Бедный далеко не дотягивал и до Ганса Сакса, с которым его так любил сравнивать Борис Леонидович.
Октябрь и ноябрь 1932 года были ознаменованы крупными партийными «чистками». Сначала партия осудила платформу Рютина, призывавшего остановить коллективизацию под тем предлогом, что она уже довела до голода и массовой гибели крестьян. В ноябре за «правый уклон» разгромили группу Эйсмонта — Смирнова. В декабре «Издательство писателей в Ленинграде» по требованию агитпропа расторгло договор с Пастернаком на пятитомник, на который он возлагал серьезные надежды — не только финансовые, конечно. Государственное издательство художественной литературы, образованное из «Земли и фабрики» после того, как был снят со всех постов и исключен из партии его директор, бывший акмеист Владимир Нарбут (поводом послужило сокрытие им своего кратковременного сотрудничества с белыми в 1919-м), уже три года собиралось издать сборник прозы Пастернака. Он надеялся включить туда «Охранную грамоту» — вышедшую до этого всего единожды после журнальной публикации — но цензура ополчилась на повесть. Пастернак решительно не понимал, почему вещь, пропущенная два года назад, сегодня не может быть перепечатана,— ему объясняли, что повесть неодобрительно принята писательской средой. Пастернак объяснял, что писательская среда и рапповская критика не одно и то же,— но все было тщетно. Так весной тридцать третьего он имел случай наглядно убедиться в том, что воронка сужается очень быстро. Свое состояние он точно охарактеризовал в письме к Белому, перед которым преклонялся и чувствовал нечто вроде потребности отчитаться:
«Я больше полугода ничего не делаю, не работается как-то мне. Это оттого, вероятно, что весна принесла с собой глупый призрак относительной свободы, ложной, поверхностной и, м.б., в нашей действительности неуместной. (Тут вновь сказывается неприятие всякой половинчатости: диктатура — так уж без либерального лоска.— Д.Б.) Эта ненужная иллюзия развила чувство ответственности, в наших условиях ни во что не воплотимой».
Далее Пастернак ссылается на покаянные речи Бухарина и Рыкова на январском объединенном пленуме ЦК и ЦКК ВКП(б), замечая, что «они эту двусмысленную видимость разрушают» — то есть заставляют покончить с иллюзией свободы, с возможностью дискуссий внутри партии и ФОСП и т.д.
Как почти все обиженные советские писатели, он стал искать защиты у Горького.
«Ну как решиться мне обеспокоить Вас? А между тем, может быть, у Вас явится охота и возможность помочь мне. И, говоря правду, один Вы в силах этосделать. (…) Внушили издательству, чтобы предложило само оно мне отказаться от «Охранной грамоты»… Больно мне это главным образом тем, что «Охр. гр.» показывала бы лицо автора. Из нее всякому было бы видно, что он не обожествляет внешней формы, как таковой, потому что все время говорит о внутренней, что он не оскаруальдствует, что считает он горем, а не достойным подражанья «фрагментаризмом» незаконченную отрывочность всего остального»…
Логика советской цензуры была иррациональна, непостижима: ранняя проза Пастернака — и субъективная, и фрагментарная, и трудная подчас для понимания — была напечатана в полном объеме, а «Грамота», в которой автор с собственным идеализмом разбирался откровенно и публично, ничего не протаскивая под полой,— была из готовой книги выброшена, отчего в ней и оказалось девять листов вместо предполагавшихся четырнадцати. Но дело в том,— и этого Пастернак долго не мог понять,— что в «Охранной грамоте» был пафос прямого высказывания, более всего этой власти ненавистный; был честный разговор о времени и о себе, да и по масштабу эта вещь превосходила все, ранее написанное Пастернаком в прозе. А именно масштаб и был главной мишенью.
В том же письме Горькому Пастернак сообщает о начале работы над большой прозой, но жалуется, что нет материальной возможности заняться ею вплотную: могло бы выручить собрание сочинений (он упоминает, что собрания уже выходили у Асеева и даже у Жарова!), но как раз этого-то ему и не позволяют. Горький не ответил — он, сколько можно судить, вообще избегал выполнять просьбы Пастернака, боясь его неблагонадежности и путаницы, вечно возникавшей в их отношениях.
Драматизм ситуации усугублялся еще и тем, что в 1933-м к власти в Германии пришли нацисты. В письме к Фрейденберг от 3 июня 1933 года Пастернак удивляется, что Лидия еще не потеряла работу в Мюнхене. Очевидно, насчет отечественных свобод у Пастернака в этот момент уже нет никаких иллюзий — и потому появляется эзопов язык: евреи называются ирландцами. Письма из России в Германию стали доходить через раз. Родители Пастернака до последнего тянули с отъездом из страны — в их годы нелегко было срываться с места и искать новое пристанище; ни Борис Леонидович, ни Ольга Фрейденберг не посмели бы отговаривать их от возвращения, хотя и в СССР было уже, мягко говоря, небезопасно. Мрачное впечатление произвел на Пастернака второй пленум оргкомитета Союза писателей, проходивший в феврале; на нем Тройский дал понять, что ориентация нареализм — причем реализм нового типа, социалистический,— задана непосредственно в Кремле (Флейшман считает даже, что эта чрезмерная откровенность привела к его смещению с поста председателя оргкомитета летом 1933 года). Одним из немногих светлых пятен в первой половине скучного и бесплодного тридцать третьего года был творческий вечер Павла Васильева 4 апреля в редакции «Нового мира». Васильев приехал из Сибири, входил в круг Клюева, дружил с крестьянскими поэтами, но очень быстро перерос это окружение. Это был, по определению Пастернака, поэт большого дарования «с несомненно большим будущим»; в Васильеве, вероятно, Пастернака подкупали ярко выраженное эпическое начало, стремление к крупной поэтической форме, замечательное владение стихом,— и ранняя зрелость, которую он, так поздно начавший, всегда ценил в других. При всем том у Васильева была репутация литературного хулигана, драчуна и алкоголика,— на него за это нападали, используя его шумную личную жизнь исключительно как предлог. Ему протежировал Тройский (Васильев женился на его свояченице и жил на его квартире). На вечере в «Новом мире» Пастернак выступил в защиту Васильева и высоко его оценил — двадцать три года спустя в «Людях и положениях» он вспомнит репрессированного поэта добрым словом и заметит, что он выгодно отличался от Есенина отсутствием взвинченности, то есть «с холодным спокойствием владел и распоряжался своими бурными задатками». От поэта требовали «перестройки», но Пастернак, выступая на обсуждении в «Новом мире», сказал, что перестройка может быть только органичной и что не следует навязывать литератору никакой насильственной эволюции. «Если писателю необходимо органически переделать себя, то горе нашей поэзии, горе нашей литературе» — эти слова нам известны из реплики критика Нусинова, опубликованной впоследствии в выправленной и сокращенной стенограмме обсуждения. Пастернак настаивал на том, что Васильев должен не переделывать, а сохранять себя. Сам Васильев в конце дискуссии ответил Пастернаку довольно резко — признав, что перестраиваться есть его, Васильева, первый долг, а вот Клюев не перестроился и остался ярым врагом советской власти.