Музей заброшенных секретов - Оксана Забужко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне жаль несвершенности маминой жизни — такой пронзительной, что на ее фоне наши несвершенности — и моя, и папина — блекнут и, если смотреть издали, представляются нормальной жизнью, такой как у всех. И она и есть такая как у всех, вот в чем штука: что у всех — то же самое. Ни одной свершенной жизни вокруг себя я не вижу: к какой ни приглядись — все кривые. Только мы с папой на этой шкале несвершенности где-то посередине, а мама ближе к точке отсчета. С большим отрывом.
А за несвершенность чьей-то жизни кто-то обязательно должен заплатить. Закон равновесия, да?..
Я всегда знал, что не смогу обидеть женщину. Никогда, ни одну. Я всегда их жалел: все девочки представлялись мне эфемерно-летучими существами с таинственным знаком смерти на челе. То, что парни тоже смертны и куда как с большей статистической вероятностью, я оценил уже будучи взрослым, эмпирическим путем — на мой образ чувств это не повлияло. Я и Юлечку жалел, бедную маленькую курву. И — ничего не могу с собой поделать — где-то в глубине души, на какую-то бесконечно малую долю процента — жалею и до сих пор…
Вот в чем штука, папа.
Только этого я ему, конечно, не говорю.
— В порядке, папа, — только это и говорю: что твой мафиози у Тарантино. Еще бы мог добавить, как мой охранник говорил: буду стрелять, когда придут, — и без балды, ей-богу, но это уже был бы перебор, в духе тех подростковых бахвальств, к которым прибегают, как он когда-то предостерегал, только слабаки…
— А ты изменился, — неожиданно говорит папа, я даже вскидываюсь:
— Я? Это почему же?
— Возмужал… Посерьезнел вроде. Слава богу, а то я долго боялся, что из тебя шалапут вырастет. Такой ты был, немного взбалмошный… бабушка, Царство ей Небесное, всё сокрушалась, что ты в Стефу пошел. Всё ей казалось, что ты слишком чувствительный для мальчика…
— Я думал, бабушка любила маму?..
— Как не любить — конечно, любила! — обижается он на мою непонятливость. — Но одно к другому отношения не имеет. Мальчики — это одно, девочки — другое… У бабушки дочки не было, так она Стефе радовалась, как своему ребенку. А парень — это другое дело…
— А, вон ты про что…
В голове у меня уже немного туманится (спи, глазок, спи, другой…), и до меня не сразу доходит, что папа говорит со мной из своего времени, из квартиры, где со времен моего детства почти ничего не изменилось — разве что пыли стало больше и мебельная обивка потерлась, — и где нет ни Юлечки, ни налоговой, ни гнилых подстав, ни кидалова на бабло. И эта реальность тоже часть меня — ей-богу, не самая худшая, и, чтобы держать ее подклеенной к своему ментальному «файлу», мне достаточно сейчас передать папе ход разговора и просто плыть по течению, подхватывая оборванные концы его мыслей: он обрывает их, потому что для него они очевидны, и он думает, что и для меня тоже, — для него я до сих пор пребываю в одной с ним реальности, где к парню предъявляется пакет вполне определенных, тоже всем очевидных требований. И самое удивительное — я понимаю, что он имеет в виду:
— Ну у бабушки, конечно, были свои стандарты…
«Наши хлопцы» — вот каков был ее стандарт. Каждый раз, когда бабушка Лина так говорила, было ясно, что речь не о нас с отцом, а про совсем других «хлопцев», до которых мне, а чего доброго и папе, — как до луны на карачках. И такое же впечатление производили на меня те среброзубые деды, все как один с жесткой, несгибаемой военной выправкой, что при жизни дедушки иногда собирались у нас дома — спорить про Кима Филби, «кембриджскую четверку» и другие малопонятные для меня вещи. Все они прошли через тюрьмы и лагеря, но особенно их при мне не вспоминали, вообще как-то не особо вспоминали прошлое — больше интересовались текущей политикой и тем, когда распадется Советский Союз, я же тогда больше интересовался девочками, музыкальными группами с польского ТВ, радиосхемами из журнала «Юный техник» и другими земными радостями — и по-настоящему оценить точность их прогнозов смог только тогда, когда Советский Союз и правда распался. Странное дело, но деды не заговорили и после этого. Уже только из Лялюшиных раскопок я смог кое-что сложить воедино — и собственным своим умом допер, что бабушка с дедушкой до самого ареста, до 1948 года, тоже небось работали на подполье, только КГБ никогда об этом не узнало: их вывезли как членов семьи «за пособничество», «за Гелю», и зубы у них у обоих были свои — не выбитые на допросах. Среброзубый ареопаг, приходивший к ним, как, очевидно, когда-то по ночам приходил и на Крупярскую, наверняка знал больше, но деды покидали этот мир так и не выдав своих тайн. И когда они говорили «наши хлопцы», то имели в виду мертвых — тех, кто тогда погиб и кого они постоянно держали в уме, словно стояли перед ними по стойке смирно, — и так и пронесли через всю жизнь ту свою несгибаемую военную выправку.
А я рос в окружении мертвых женщин — с надолго разлитой во мне подкожной тревогой: что сказала бы мама, если б меня сейчас увидела?.. И тетя Геля, в чем-то неуловимо похожая на маму (они обе с годами как-то слиплись у меня в одну), в большом и круглом, как детский слюнявчик, белом воротничке, смотрела на меня с бабушкиного бюро. Из ажурной рамочки сорок первого года: фото было сделано в тот самый день, когда белый слюнявчик прибыл из Швейцарии, где учился на физика, в оккупированный немцами Львов — «завоевывать Украину». В октябре 1990-го, в разгар нашей забастовки, бабушка Лина (она тогда была уже в больнице) передала мне из Львова это фото — вместе с дедушкиным. Вынула из рамочки, заклеила в целлофан и передала. А до конца года не стало и ее.
Если бабушке и не удалось вылепить из меня вояку с несгибаемой выправкой, ей зато удалось другое: незаметно вытеснить маму, такую, какой она была, из моей памяти, подменив ее образом другой женщины, — и даже на мамину смерть навесить какой-то туманный ореол героичности, заимствованный, как я понял позже, из другой жизни — и из другой эпохи. Когда в доме произносилось «Стефа», все на мгновение почтительно замолкали — как перед подвигом, казалось мне в детстве. Я даже сам себе придумал, сам поверил и в полной уверенности рассказывал товарищам, будто моя мама погибла на Говерле, страхуя новичков, которые благодаря ей спаслись (в том походе все, кроме нее, спаслись!): получалось героично, почти из того же короба, что «наши хлопцы». Что смерть альпиниста в горах ничего особо героического из себя не представляет и может свидетельствовать разве лишь о том, что человека реально доставала постная и вялая жизнь в долине, никто никогда вслух не говорил. Бабушка распорядилась жизнью невестки по собственному усмотрению — так, как считала нужным. Получилось так, будто бабушкины мертвые всосали к себе маму, как пылесосом, растворили ее в себе. Сделали ее для меня, уже навсегда, — неразглядимой. А мне только и оставили, что эту терпкую жалость ко всем девочкам на свете — как к случайно залетевшим в мир птичкам, в любое мгновение готовым выпорхнуть в едва прикрытую форточку.
(И еще у меня остались сны. Конечно, сны. Это тоже мое, этого никто у меня не смог отобрать: способность видеть во сне то, что не видно днем, — это у меня от мамы, это ее наследство — девочки «не от мира сего», о которой мне нечего больше рассказать…)