Легенда о Людовике - Юлия Остапенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Буду помнить, отец мой, — сказал Филипп, и Людовик, подняв его с колен, поцеловал в лоб и благословил.
Затем состоялась церемония передачи королевской печати новым регентам. Все прошло быстро, в атмосфере суетливой, нерешительной радости. Никто не выглядел опечаленным, ничьи, казалось, планы не были нарушены. Даже Людовик, изъявив наконец свое решение, казался довольным и умиротворенным. Совет кончился менее чем за полчаса. Потом король ушел, за ним стали расходиться и остальные.
Проходя мимо Жуанвиля, стоящего в толпе придворных, король остановился, поглядел на него и сказал:
— Рад, что вы приехали, Жан.
— Я тоже рад, сир, — прошептал тот в ответ и поклонился, а когда выпрямился, Людовик уже был в дверях и через миг скрылся из виду.
То были последние дни перед отправлением в Эг-Морт. Оглашение регентов было одним из дел, завершающих подготовку к отбытию. На другой день назначили дату, когда король собирался выступить из Парижа. И его, кажется, нисколько не заботило, что событие это на сей раз в народе вызвало куда меньшее оживление, чем двадцать лет назад. Нельзя, конечно, сказать, что отъезд короля проходил незамеченным — скорей, он воспринимался как должное. Изредка можно было услышать в парижской таверне: «Отец наш снова нас покидает», да несколько вздохов, то скорбных, то сердитых — вот и все. Франция отпускала своего короля в этот поход так, как любящая семья отпускает усталого старика из жизни: с сожалением, но не ропща. Ибо всему на свете выходит срок.
Жуанвиль все эти дни скитался по Лувру, как неприкаянный. Он смотрел на Людовика издали, как в те первые дни, когда впервые приехал в Лувр семнадцатилетним оруженосцем, прислуживать за столом на королевской свадьбе. Все это было так безумно давно — он и сам уже постарел, и Лувр словно бы постарел с ним вместе, посуровел, зачерствел, переняв аскезу и неулыбчивость своего хозяина. Выцвели гобелены, заросли паутиной окна, пылью покрылась мебель и рамы картин, а сами картины поблекли и потемнели, и великие короли и принцы дома Капетов, изображенные на них, кажется, поседели и ссутулились, все дальше отходя в небытие. О, разумеется, все это было не более чем иллюзией; аскеза Людовика никогда не допускала неряшливости, и дворец его содержался в таком же строгом, сдержанном, благочестивом порядке, как и все его дела и все его королевство. Просто в Лувре не было больше жизни, как не было, кажется, ее и в Людовике.
Жуанвиль вспоминал, как видел его на свадебном пиру, сидящего рука об руку с Маргаритой, худощавого, стройного белокурого юношу с глазами и улыбкой старца. Что он знал уже тогда? Что такого, чего никому из смертных знать не дано вовек, да и не хочется знать?
«Я никогда его до конца не понимал, и никто не понимал», — так думал Жуанвиль, издали оглядывая свою память, и так же издали глядя на настоящее, на своего короля, который изредка проходил по двору, окруженный толпой своим чиновников, на ходу подсовывавших ему последние из срочных бумаг.
Накануне отбытия Людовик прислал Жуанвилю записку, в которой просил его приехать нынче в полдень в Венсенн. Он не указывал места, но Жуанвиль понял: была одна поляна, недалеко от любимого дуба Людовика, на которой они, случалось, садились вдвоем и часами говорили и слушали друг друга. Это было их место: никто их там не сопровождал, и это безумно льстило Жуанвилю, теша его тщеславие. Порой он думал, правда, что, наверное, такое же тайное местечко есть у короля и с другими его друзьями, например, с Рамоном де Сорбонном. В мыслях этих сквозила жгучая ревность, поэтому Жуанвиль старался поменьше давать им волю.
В конце концов, не было ничего удивительного, что Людовик выбрал именно это место, чтобы проститься с друзьями.
Жуанвиль приехал туда за полчаса до полудня, но все равно не опередил короля. Тот сидел, по своей излюбленной привычке, на голой земле, подобрав под себя ноги и обхватив колени руками, и жевал травинку, разглядывая высокое небо Венсенна. Он так сильно в последние годы исхудал, что, если бы не почти совершенно седые волосы, со спины его можно было бы принять за мальчишку. Он в детстве был уже стариком, а в старости оставался ребенком, как всякий святой. Лошадь его, стреноженная, мирно щипала траву.
— Я так и знал, что вы приедете раньше, — сказал король Жуанвилю, едва тот спешился и подошел. — Оттого сам приехал в одиннадцать. Мне хотелось тут побыть немного одному.
Сказав это почти извиняющимся тоном, он погладил ладонью землю, на которой сидел. Трава под ним была коротка и колюча, перевита обломками старых веток, но он ласкал ее так, словно она была для него мягче облаков. «Да, — подумал Жуанвиль снова, — он пришел сюда попрощаться, и не только со мной».
— На днях опять получил письмо от Карла. Гонец, должно быть, запаздывает, я ведь давно еще ему написал, когда отплываю. Торопит меня. Говорит, султан Тунисский как раз в большой ссоре со своим южным соседом, целую орду мамелюков туда отослал, выступать надо сейчас, немедля, пока он ослаблен. Бедный мой Карл, я знал, что Сицилии ему будет мало… Хочет, чтобы весь пролив был его. Он думает, я ему отдам этот пролив, когда одержу победу. Я и отдам. Он славный король, мой брат. Как думаете, Жуанвиль? Я знаю, вы никогда его особенно не любили, и он вас тоже, но правда из него славный вышел король?
Жуанвиль молчал. Он сел на землю чуть поодаль от Людовика, так, как садился прежде тысячи раз, только теперь земля казалась жестче и холоднее, а вглядываться в спокойное, мирное, светлое лицо Людовика было еще страшней и еще лучше. Сидя с ним вот так, Жуанвиль часто думал, что нечто подобное испытывали апостолы рядом с Учителем. Но сейчас он осознал вдруг, что это было что-то совсем иное, не имеющее отношения ни к учительству, ни к Богу. Жуанвиль долгие годы кругами ходил вокруг человека, для всех остававшегося великой тайной, в мнительной, горделивой надежде, что ему одному, если он будет довольно упорен, эта тайна откроется во всей своей сияющей красоте. Теперь, понимая, что в попытках своих потерпел поражение и что второго шанса уже не будет, он был и растерян, и смущен, и подавлен сознанием своей неудачи — и своей нелепой, детской самоуверенности, которая годами понуждала его верить в победу.
— Карл думает, — продолжал между тем Людовик как ни в чем не бывало, словно разговор их был самой обычной утренней беседой, каких много уже было и много еще предстояло, — что я по дороге заеду к нему на Сицилию. Это и в самом деле удобно, но я к нему не поеду. Мы сделаем перевалочную базу на Сардинии, и оттуда…
— Сир, вы же не вернетесь назад. Вы не вернетесь. Вы это знаете? — спросил его Жуанвиль. В вопросе — именно в вопросе, а не в самом предположении — звучал неприкрытый страх. Неужто он знает, знает, и все равно…
Людовик замолчал и посмотрел на него. Солнце стояло у Жуанвиля за спиной, и король, глядя ему в лицо, щурился так, что совсем почти не было видно глаз. Потом улыбнулся. И сказал очень мягко:
— Я-то знаю. А вот вы откуда об этом знаете, сенешаль?
Жуанвиль задохнулся, хотел сказать — он и сам не знал, что именно хотелось ему сказать, но тут Людовик рассмеялся и махнул на него рукой.