Воскресшие боги (Леонардо да Винчи) - Дмитрий Мережковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мне кажется, — возразил Леонардо медленно, как будто с усилием, выходя из задумчивости, — мне кажется, Никколо, вы неправы. Есть и у нынешних людей сила не меньшая, чем у древних, только иная…
— Уж не христианское ли смирение?
— Да, между прочим, и смирение…
— Может быть, — произнес Макиавелли холодно.
Они присели отдохнуть на нижнюю, полуразрушенную ступень амфитеатра.
— Я полагаю, — продолжал Никколо с внезапным порывом, — я полагаю, что людям следовало бы или принять, или отвергнуть Христа. Мы же не сделали ни того, ни другого. Мы не христиане и не язычники. От одного отстали, к другому не пристали. Быть добрыми силы не имеем, быть злыми страшимся. Мы ни черные, ни белые — только серые; ни холодные, ни горячие — только теплые. Так изолгались, измалодушествовались, виляя, хромая на обе ноги между Христом и Велиаром, что нынче уж и сами, кажется, не знаем, чего хотим, куда идем. Древние, те по крайней мере, знали и делали все до конца — не лицемерили, не подставляли правой щеки тому, кто ударял их по левой. Ну а с тех пор, как люди поверили, что ради блаженства на небе должно терпеть всякую неправду на земле, негодяям открылось великое и безопасное поприще. И что же в самом деле, как не это новое учение, обессилило мир и отдало его в жертву мерзавцам?..
Голос его дрожал, глаза горели почти безумною ненавистью, лицо исказилось, как бы от нестерпимой боли.
Леонардо молчал. В душе его проходили ясные, детские мысли, такие простые, что он не сумел бы их выразить: он смотрел на голубое небо, сиявшее сквозь трещины стен Колизея, и думал о том, что нигде не кажется лазурь небес такой вечно юной и радостной, как в щелях полуразрушенных зданий.
Некогда завоеватели Рима, северные варвары, не умевшие добывать руду из земли, вынули железные скрепы, соединявшие камни в стенах Колизея, чтобы древнее римское железо перековать на новые мечи; и птицы свили себе гнезда в отверстиях вынутых скреп. Леонардо следил, как черные галки, слетаясь на ночлег с веселыми криками, прятались в гнезда, и думал о том, что миродержавные кесари, воздвигавшие это здание, варвары, разрушавшие его, не подозревали, что трудятся для тех, о которых сказано: они не сеют, не жнут, не собирают в житницы, и Отец Небесный питает их.
Он не возражал Макиавелли, чувствуя, что тот не поймет, ибо все, что для него, Леонардо, было радостью, для Никколо было скорбью; мед его был желчью Никколо; великая ненависть — дочерью великого познания.
— А знаете ли, мессер Леонардо, — произнес Макиавелли, желая, по обыкновению, кончить разговор шуткою, — я теперь только вижу, как ошибаются те, кто считает вас еретиком и безбожником. Попомните слово мое: в день Страшного суда, как разделят нас на овец и на козлищ, быть вам со смиренными овечками Христовыми, быть вам в раю со святыми угодниками!
— И с вами, мессер Никколо! — подхватил художник, смеясь. — Если уж я попаду в рай, то и вам не миновать.
— Ну, нет, слуга покорный! Заранее уступаю место мое всем желающим. Довольно с меня скуки земной…
И лицо его вдруг озарилось добродушною веселостью.
— Послушайте, друг мой, вот какой вещий сон приснился мне однажды: привели меня будто бы в собрание голодных и грязных оборванцев, монахов, блудниц, рабов, калек слабоумных и объявили, что это те самые, о коих сказано: блаженны нищие духом, ибо их есть Царствие Небесное. Потом привели меня в другое место, где увидел я сонм величавых мужей, подобный древнему Сенату; здесь были полководцы, императоры, папы, законодатели, философы — Гомер, Александр Великий, Платон, Марк Аврелий; они беседовали о науке, искусстве, делах государственных. И мне сказали, что это ад и души грешников, отвергнутых Богом за то, что возлюбили они мудрость века сего, которая есть безумие пред Господом. И спросили, куда я желаю, в ад или в рай? «В ад, — воскликнул я, — конечно, в ад к мудрецам и героям!»
— Да, если все это в действительности так, как вам приснилось, — возразил Леонардо, — то ведь и я, пожалуй, не прочь…
— Ну, нет, поздно! Теперь уж не отвертитесь. Насильно потащат. За христианские добродетели наградят вас и раем христианским.
Когда они вышли из Колизея, стемнело. Огромный желтый месяц выплыл из-за черных сводов базилики Константина, разрезая слои облаков, прозрачных, как перламутр. Сквозь дымную, сизую мглу, расстилавшуюся от Арки Тита Веспасиана до Капитолия, три одинокие, бледные колонны перед церковью Мария Либератриче, подобные призракам, в сиянии луны казались еще прекраснее. И дряхло-лепечущий колокол, сумеречный Angelus[45] еще заунывнее звучал, как похоронный плач, над Римским Форумом.
Леонардо писал в Книге о живописи:
«Для портретов имей особую мастерскую — двор продолговатый, четырехугольный, шириной в десять, длиной в двадцать локтей, со стенами, крашенными в черную краску, с кровельным выступом по стенам и полотняным навесом, устроенным так, чтобы, собираясь или распускаясь, смотря по надобности, служил он защитой от солнца. Не натянув полотна, пиши только перед сумерками, или когда облачно и туманно. Это — свет совершенный».
Такой двор для писания портретов устроил он в доме хозяина своего, знатного флорентинского гражданина, комисария Синьории, сире Пьеро ди Барто Мартелли, любителя математики, человека умного и дружески расположенного к Леонардо, — во втором доме по левой стороне улицы Мартелли, ежели идти от площади Сан-Джованни к Палаццо Медичи.
Однажды, в конце весны 1505 года, был тихий, теплый и туманный день. Солнце просвечивало сквозь влажную дымку облаков тусклым, точно подводным, светом, с тенями нежными, тающими, как дым, — любимым светом Леонардо, дающим, как он утверждал, особенную прелесть женским лицам.
«Неужели не придет?» — думал он о той, чей портрет писал почти три года, с небывалым для него постоянством и усердием.
Он приготовил мастерскую для ее приема. Джованни Бельтраффио украдкой следил за ним и удивлялся тревоге ожидания, почти нетерпению, которые были несвойственны всегда спокойному учителю.
Леонардо привел в порядок на полке разнообразные кисти, палитры, горшочки с красками, которые, застыв, подернулись, как будто льдом, светлою корою клея; снял полотняный покров с портрета, стоявшего на выдвижном трехногом поставе — леджо; пустил фонтан посередине двора, устроенный им для ее забавы, в котором ниспадавшие струи, ударяясь о стеклянные полушария, вращали их и производили странную тихую музыку; — вокруг фонтана росли его рукой посаженные и взлелеянные ее любимые цветы — ирисы; принес нарезанного хлеба в корзине для ручной лани, которая бродила тут же по двору и которую она кормила из собственных рук; поправил пушистый ковер перед креслом из гладкого темного дуба с решетчатою спинкою и налокотниками. На этом ковре, привычном месте своем, уже свернулся и мурлыкал белый кот редкой породы, привезенный из Азии, купленный тоже для ее забавы, с разноцветными глазами, правым — желтым, как топаз, левым — голубым, как сапфир.