Консуэло - Жорж Санд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Говорите, не бойтесь.
— Мне показалось, что вы слишком хорошо одеты и слишком белы лицом для бродяжки, а увидев у вас дорожный мешок, я вообразил, что вы состоите при некой особе, иностранке и… артистке! О! При той великой артистке, которую я жажду увидеть и чье покровительство было бы моим спасением и счастьем. Ну, сударыня, признайтесь: вы из какого-нибудь соседнего замка и шли с поручением в окрестности! И вы, конечно, знаете… О да! Вы должны знать замок Исполинов!
— Ризенбург? Вы идете в Ризенбург?
— По крайней мере пытаюсь туда пробраться. Несмотря на все указания, данные мне в Клатау, я так заблудился в этом проклятом лесу, что не представляю себе, как выбраться отсюда. К счастью, вы знаете Ризенбург и будете так добры сказать мне, далеко ли еще до него.
— Но что же вам надо в Ризенбурге?
— Я хочу повидаться с Порпориной.
— В самом деле? Но тут Консуэло, боясь выдать себя путнику, который мог упомянуть о ней в Ризенбурге, спохватилась и равнодушно спросила:
— А скажите, пожалуйста, кто такая эта Порпорина?
— Как, вы не знаете? Увы! Я вижу, вы совсем чужой человек в этих краях. Но раз вы музыкантша и знаете Фукса, то, конечно, знакомы и с именем Порпора.
— А вы знакомы с Порпорой?
— Нет еще, как раз, желая познакомиться с ним, я и ищу покровительства его знаменитой любимой ученицы — синьоры Порпорины.
— Расскажите же мне, как вам это пришло в голову? Быть может, я найду способ проникнуть с вами в замок к Порпорине.
— Сейчас расскажу вам все. Как я уже говорил вам, я сын честного каретника, уроженец маленького местечка на границе Австрии и Венгрии. Отец мой — церковный ризничий и органист в нашей деревне. У моей матери, бывшей поварихи местного вельможи, прекрасный голос, и отец вечерами, отдыхая от работы, аккомпанировал ей на арфе. Так я, естественно, пристрастился к музыке, и, помнится, с самого раннего детства для меня не было большего удовольствия, как принимать участие в наших семейных концертах, держа в руках кусок дерева, по которому я пилил обломком рейки, воображая, что это скрипка со смычком и что я извлекаю из нее волшебные звуки. Да, да! Мне и теперь еще кажется, что мои милые щепки не были немы и из-под моего смычка звучал небесный голос, не слышимый для других, но опьянявший меня сладостными мелодиями.
Однажды, когда я вот так играл на своей воображаемой скрипке, к нам зашел мой двоюродный брат Франк, школьный учитель в Гаймбурге. Своеобразный экстаз, в котором я находился, очень заинтересовал его. Он заявил, что это свидетельствует о необычайном таланте, и увез меня с собой в Гаймбург, где в течение трех лет — со всею строгостью, смею вас уверить — обучал меня музыке. Какие чудесные фермато с руладами и фиоритурами отбивал он своей палочкой на моих пальцах и ушах! Однако я не падал духом. Я учился читать и писать; у меня была настоящая скрипка, я играл на ней простенькие упражнения, знакомясь в то же время с правилами пения и латинским языком. Я делал настолько быстрые успехи, насколько это было возможно с таким нетерпеливым преподавателем, каким был мой двоюродный брат Франк.
Было мне около восьми лет, когда случай, или, вернее, провидение, в которое я, как добрый христианин, всегда верил, привело в дом моего двоюродного брата господина Рейтера, капельмейстера венского собора. Меня ему представили как чудо-ребенка; я свободно прочитал с листа пьесу и настолько понравился ему, что он увез меня в Вену, где поместил певчим в собор святого Стефана.
Там нам приходилось работать всего два часа в день, а остальное время, предоставленные сами себе, мы могли делать все, что хотели. Но любовь к музыке подавляла во мне и детскую лень и детскую непоседливость. Стоило мне, бывало, играя с товарищами на площади, услышать звуки органа, как я бросал все и возвращался в церковь, чтобы насладиться духовным пением и музыкой. По вечерам я часами простаивал на улице под окнами, из которых доносились обрывки концерта или просто слышался приятный голос. Я был любознателен, я жаждал узнать, понять все, что поражало мой слух. Но особенно мне хотелось сочинять. В тринадцать лет, не зная ни единого правила, я отважился написать обедню и показал партитуру нашему учителю Рейтеру. Он поднял меня на смех и посоветовал немного «поучиться», прежде чем браться за сочинительство. Ему легко было так говорить. А у меня не было возможности платить учителю, ибо родители мои были слишком бедны, чтобы посылать деньги и на мое содержание и на образование. Наконец однажды я получил от них шесть флоринов, на которые и купил себе вот эту книгу и еще книгу Маттезона. С большим жаром принялся я изучать их и находил в этом громадное удовольствие. Голос мой окреп и считался лучшим в хоре. Несмотря на сомнения и неясности, порождавшиеся моим невежеством, которое я силился рассеять, я все же чувствовал, что развиваюсь и в голове моей зарождаются мысли. Но я с ужасом думал, что приближаюсь к тому возрасту, когда, по правилам капеллы, мне придется покинуть детскую певческую школу; я понимал, что эти восемь лет работы в соборе явятся для меня последними годами учения, ибо у меня нет ни средств, ни покровителей, ни учителей, затем мне придется вернуться в родительский дом и обучаться каретному ремеслу. К довершению своих горестей я стал замечать, что маэстро Рейтер, вместо того чтобы привязаться ко мне, стал со мной очень суров и думал только о том, как бы приблизить час моего исключения из школы. Я не подозревал причины столь незаслуженной антипатии. Некоторые из моих товарищей легкомысленно уверяли меня, что он мне завидует, находя в моих сочинительских попытках проявление музыкального гения, что он вообще ненавидит и обескураживает молодых людей, в которых обнаруживает талант, превосходящий его собственный. Я далек от столь лестного для моего самолюбия толкования его немилости, но мне все-таки кажется, что с моей стороны было ошибкой показывать ему свои творения: он увидел во мне безмозглого честолюбца и самонадеянного нахала.
— К тому же, — перебила рассказчика Консуэло, — старые учителя вообще не любят учеников, опережающих их в знаниях. Но как вас зовут, дитя мое? — Иосиф.
— Иосиф… а дальше?
— Иосиф Гайдн.
— Непременно запомню ваше имя: если из вас что-нибудь выйдет, я хоть буду знать, почему ваш учитель так неприязненно относился к вам и почему меня так заинтересовал ваш рассказ. Пожалуйста, продолжайте.
Юный Гайдн принялся за свое повествование, а Консуэло, пораженная сходством их судеб — судеб двух бедняков и артистов, внимательно вглядывалась в лицо юноши-певчего. Это худенькое желтоватое лицо необыкновенно оживилось в порыве излияний, голубые глаза сверкали лукавством, шаловливым и добродушным, и все в его манере держать себя и выражаться говорило о недюжинном уме.
— Каковы бы ни были причины антипатии маэстро Рейтера, — продолжал свой рассказ Иосиф, — он доказал мне это весьма жестоко и в связи с поступком самым незначительным. У меня были новые ножницы, и я, как настоящий школьник, пробовал их на всем, что только попадалось мне под руку. Сидевший впереди меня мальчик-певчий, очень гордившийся своей длинной косой, то и дело стирал ею записи, которые я наносил мелом на аспидной доске. И вот в голове моей мелькнула молниеносная роковая мысль. Все было делом мгновения. Крак! Ножницы раскрылись, и коса очутилась на полу! Учитель своим ястребиным взором следил за каждым моим движением. Прежде чем мой бедный товарищ успел заметить свою горестную утрату, я был подвергнут строгому выговору, опозорен и без дальних церемоний выгнан. Вышел я из детской певческой школы в ноябре прошлого года в семь часов вечера и очутился на площади, без гроша в кармане, разутый и раздетый, если не считать того жалкого платья, которое было на мне. Тут на меня напало полное отчаяние. Меня так злобно разбранили и выгнали с таким скандалом, что я вообразил, будто и в самом деле совершил великий проступок. Горько оплакивал я этот пук волос, этот кусочек ленты, отрезанные моими злополучными ножницами. Товарищ, чью голову я так опозорил, прошел мимо меня тоже с ревом. Сколько было пролито слез, сколько раскаяния и угрызений совести из-за прусской косы! Мне хотелось броситься моему товарищу на шею, стать перед ним на колени, но я не посмел и стыдливо продолжал сидеть в своем углу. А ведь бедный мальчик, вполне возможно, оплакивал мою опалу еще больше, чем собственные волосы.