Амариллис день и ночь - Рассел Хобан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну вот, – улыбнулся я. – Видишь, как все просто. И чего, спрашивается, было огород городить?
– Какие вы, американцы, все-таки… прямолинейные!
– А вот теперь подумаем, как скоротать время. Можно перекусить и ко мне, там засядем за видео, а там, глядишь, и спать пора придет. А можно и сразу ко мне: закажем ужин на дом и успеем посмотреть целых два фильма. Или, может, сделаю с тебя пару набросков, если позволишь.
– Набросков? Для чего?
– Для твоего портрета.
Неплохая мысль… Может, если ты посмотришь на меня подольше, перестанешь наконец видеть эту прерафаэлитскую нимфу. Пойдем к тебе, закажем пиццу, сделаем наброски и посмотрим кино, а там, глядишь, придет пора в постель и за работу.
Пока мы доканчивали свое пиво, старик поднялся и забрал у Квини плошку. Псина заворчала и проснулась.
– Отведу-ка я ее домой, пока она еще лапы передвигает, – сказал старик. – Приятно было с вами познакомиться. Удачи!
– И вам! – откликнулись мы в один голос. Квини встала и, пошатываясь, побрела за хозяином из полумрака навстречу невозмутимому солнцу. Проследив за ними взглядом, я подумал: едва ли дома их кто-то ждет.
Первым делом Амариллис пожелала видеть мою студию. Она обошла ее всю кругом, точно кошка, обнюхивающая новое жилье. И, глядя на нее, я вдруг и сам с новой остротой ощутил все запахи этой комнаты, где я не только работал, но и, в общем-то, жил: скипидар и льняное масло; даммаровая смола; холсты; гипсовая грунтовка; фанера; свежая древесина подрамников; засохшие на палитре краски; затхлые подушки того самого дивана, где я любил вздремнуть; остатки виски в немытых стаканах; заплесневевшие чашки из-под кофе; застоявшийся смрад долгих часов одиночества.
Амариллис отворила балконную дверь, вышла на балкон и внимательно оглядела всю улицу, но не высмотрела ничего, кроме строителей, возившихся на лесах двумя этажами ниже. Там визжали дрели и Мик Джаггер завывал по «Кэпитол-радио» нездешним голосом что-то про свою неудовлетворенность. Амариллис кинула оценивающий взгляд на небо; я не удивился бы, окажись у нее при себе завязанный узелками платок – вызывать ветер.
Она вернулась, стащила полотна со стеллажа и принялась придирчиво рассматривать одно за другим. Вообще-то я в меру самонадеян, но, глядя на свои работы ее глазами, вдруг усомнился: так ли уж я хорош?
– На твоих картинах так много тьмы, – сказала она.
– Тьмы вообще много.
А она уже читала записки, которые я писал себе на память и пришпиливал к пробковой доске. Там же еще висела пара чернильных набросков к старой версии «Манящей чаровницы», которую я уничтожил утром.
– Она движется к краю пропасти? – спросила Амариллис.
– Так было на холсте. Теперь он снова чист.
– Почему же ты ее стер?
– Потому что это было неправильно.
– Что неправильно? Что она шла к обрыву?
– Женщина была не та.
– А какая будет та?
– Увижу ее – узнаю. – Предзакатный свет ложился на ее лицо позолотой колдовских чар и чуть слышной музыки. – Сядь вон туда, Амариллис, на ту скамеечку, и дай я тебя нарисую.
И она села на скамеечку, а я приколол к доске несколько больших листов плотной бумаги, поставил доску на подрамник, взял сангину и приступил к делу. Амариллис смотрела на меня, а я смотрел на нее и чувствовал, что как никогда понимаю Джона Уильяма Уотерхауза. Зря она думала, что я перестану видеть в ней прерафаэлитскую нимфу. Эти нимфы Уотерхауза, эти его сирены, все эти скорбные девы из мифов и легенд, все до единой были манящими чаровницами; очарование их красоты, их тоска и печаль манили зрителя за собой – и он шел покорно, не спрашивая куда. «Иди за нами, – шептали эти чарующие лица, эти жгучие, томные взоры. – Иди за нами, в самое сердце тайны».
И все эти нимфы, и сирены, и скорбные девы проступали и исчезали одна за другой в лице Амариллис, а временами нет-нет да и проглядывало то бледное, худое, измученное лицо, что привиделось мне в ее сновидении. Я забрасывал эскиз за эскизом, ни одному не пытаясь придать завершенность, но торопясь ухватить в каждом то, что упустил в предыдущем. Карандаш поскрипывал и постукивал о бумагу, ведомый, казалось, не моей рукой, а тем, что открывалось взгляду, – и рисовал сам по себе, уверенно и безупречно, оставалось лишь слегка его придерживать. Через каждые двадцать минут она пять минут отдыхала, а потом я брался за карандаш снова.
Стараясь вобрать ее облик глазами и вложить в рисунки, я вдруг осознал, что поддаюсь мечте о той единственной, которая окажется всем, чего я только мог пожелать, и утолит всю страсть и тоску, и на веки вечные станет мне прекрасной спутницей и возлюбленной. Да вот только веки вечные – не для нас, смертных, и не нам спорить с бегом времени. «О Галуппи, Бальтазаро, ах какая мука!»[51]– повторял я про себя, пытаясь припомнить стихотворение Браунинга. Но так ничего и не вспомнил, кроме еще одной строчки: «Вышло время поцелуям – что с душою сталось?» Мало-помалу сгустились сумерки, но и полумрак еще успел открыть мне много нового, пока наконец я не иссяк с последними лучами солнца.
Амариллис включила свет и подошла взглянуть на рисунки. Их набралось двенадцать, и каждый она внимательно изучила. Она наклонилась ко мне, я вдохнул запах ее волос и закрыл глаза. Непостижимо – от нее пахло деревенским детством. Я поцеловал ее в макушку.
– Ты… – сказала она. Положила ладонь мне на затылок, привлекла меня к себе и наградила долгим поцелуем. Губы ее на вкус были как согретая солнцем лесная земляника, как синее небо и воздушные змеи в вышине далеких, давних лет. Я надеялся, что это приветственный поцелуй, а не прощальный; с ней никогда нельзя было знать что-то наверняка. – Хочу есть, – сказала она.
И мы заказали пиццу. Прикатил разносчик на мотороллере, и я вдруг пожалел его всей душой: у него ведь нет Амариллис. Я дал ему на чай два фунта, а он только уставился на меня настороженно – хмурая физиономия мира, равнодушного к моему счастью.
После сеанса рисования во рту пересохло, да и что такое пепперони без кьянти? На счастье, у меня оказалось несколько бутылок в запасе. Мы уплетали пиццу, пили вино и думали оба, что вечер складывается чудесно. Я даже припомнить не мог, когда в последний раз рисовал так хорошо и так прекрасно себя чувствовал. И все гадал, доведется ли еще когда-нибудь так здорово рисовать и чувствовать себя так замечательно. Да, от счастья порой становится не по себе – будто поймал младенца, которого кто-то выкинул из окна.