Назову себя Гантенбайн - Макс Фриш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы болтали, как обычно болтают на вершине горы, по-товарищески, так сказать, двое мужчин, отрезанных от всего мира огромным пространством, по-товарищески немногословно. Непрерывный на вершине ветер не позволяет говорить длинными фразами. Без светских церемоний, понятно, рукопожатие, но без того, чтобы представляться друг другу. Оба достигли вершины, этого достаточно, у обоих один и тот же обзор. Было рукопожатие или не было, я уже и этого не помню наверняка; возможно, мои руки оставались в карманах штанов. Потом я съел его яблоко, больше ничего, взглянул вниз за снежный надув. Чего я не сделал, я помню наверняка. Может быть, он был славный малый, даже отличный малый, я говорю себе это снова и снова, чтобы снять с себя тяжесть от того, что не сделал этого. Может быть, я даже встречал его потом, не зная того, после войны, иначе одетым и при таких обстоятельствах, что при всем желании нельзя друг друга узнать, и он один из многих людей, которых я ценю, которых бы не хотел потерять. Я лишь иногда становлюсь так неуверен. Вдруг. А уже двадцать лет прошло. Я знаю, это смешно. Не забывать поступка, которого ты не совершил, это смешно. Я ведь никому об этом и не рассказываю. А иногда я начисто его забываю…
Только его голос стоит у меня в ушах.
Я выпиваю до дна.
Пора расплачиваться.
– Да, – говорю я, – эти русские!
Мой бармен тоже, я вижу, думал тем временем о другом… Его история о русском руднике, сцепленная с моей историей, которая не состоялась, побоку это.
– Господин доктор, – спрашивает он, – еще стакан виски?
– Скажите, – спрашиваю я, в то время как он опорожняет пепельницу и вытирает тряпкой цинк, который я явно запачкал пеплом, – вы были когда-нибудь на пике Кеш?
– Нет, – говорит он, – вы уже один раз спрашивали.
Я слишком много выпил… Дама, которая тем временем вошла и своим ищущим взглядом напоминает мне, что я уже полтора часа кого-то жду, – она, я понимаю, супруга этого кого-то, который, к сожалению, вынужден был уехать, и пришла извиниться за него, и я слезаю со своего табурета, чтобы снять с нее мокрое пальто. Чтобы быть вежливым. Чтобы доказать, что я прощаю. Разумеется. Просить прощения, собственно, должен был я; я совсем забыл, что жду. Чтобы быть вежливым:
– Выпьете что-нибудь?
Я уже несколько смущен, смущен потому, что ее мужа, который находится в Лондоне, в то время как я должен был его ждать, я еще ни разу не видел, а вместо этого вижу его супругу.
– Все еще идет дождь? – спрашиваю я. Собственно, я собирался расплатиться.
– Но я не хочу вас задерживать! – говорит она, садясь на табурет у стойки. – Право, не хочу вас задерживать…
– Что вы будете пить? – спрашиваю я.
– Ну, знаете, – говорит она, – такой ливень!
Сперва она должна поправить прическу, и, явно видя, что я уже слишком много выпил, она заказывает стакан лимонада. О чем теперь говорить? Я сразу принимаю ее за актрису, не знаю почему. Я вижу эту женщину в первый раз, вероятно, и в последний. Чтобы не быть невежливым, я не спрашиваю о ее профессии; может быть, она даже известная актриса, и мой вопрос был бы просто обидным. И вот я грызу сухарики, не переставая тянуться за ними налево и направо, и слушаю, почему Свободе, ее мужу, пришлось уехать, подаю, когда нужно, зажигалку и еще раз прощаю без слов, выражением лица. Она курит несколько торопливо, когда говорит о своем муже. Ее волосы, мокрые от дождя, блестят чернотой. Я полон решимости не влюбляться. Глаза у нее синие и большие. Иногда я должен что-то сказать, чтобы не показаться смущенным или тупым. Моя неуверенность относительно того, должен ли я считать ее актрисой или не должен, все больше смущает меня, а она теперь, не знаю почему, говорит о Перу. Я спрашиваю себя, какую роль дал бы я этой женщине. Мое внимательное молчание явно вызывает у нее чувство, что ее понимают; во всяком случае, она тоже немного смущается. Она не хочет задерживать незнакомого господина. Я расспрашиваю о Перу, но она в самом деле не хочет задерживать незнакомого господина, она пришла, чтобы извиниться за своего Свободу, и потихоньку собирается расплатиться, чего я, однако, не допускаю. Прошу вас! – говорю я, и, поскольку Пепе, бармен, играет теперь глухого и держится на заднем плане, до расплаты дело не доходит, и нам нужно продолжать болтать. О чем? Я расспрашиваю о ее муже, которого мне полагалось бы знать. Ее муж, как уже было сказано, находится в Лондоне. Теперь я, как по тревоге, вдруг очень трезв; только незнакомый господин, которого она не хочет задерживать, по-прежнему пьян, не вдребезги, так, что я все же отличаю себя от него. Перу, говорит он, – это страна его надежды! Я нахожу чепухой то, что он там мелет, а она слушает, широко раскрыв глаза, ей это, кажется, нравится, и вот, стало быть, идет болтовня о Перу, которого я не знаю. Она объездила Перу со своим супругом. Я должен кое в чем признаться себе, а именно, что редко встречается женщина, разговор с которой мне интересен, если она меня хоть в какой-то мере не интересует как женщина. Отсюда мой внимательный взгляд па ее рот. Когда я случайно слышу, что она хранит верность, я не знаю, почему она это сказала: я не слушал. Лицо у нее, когда она говорит, живое и красивое, и я рассматриваю ее молча (в то время как незнакомый господин говорит), улыбаясь, отчего она краснеет, отбрасывает волосы назад, усиленно стряхивает с сигареты пепел, которого почти нет, делает вид, будто пытается разобрать рекламную надпись над стойкой: "Johnny Walker, highest awards[5], – щурясь при этом, поскольку ее же дым окутывает ей лицо. – Guaranteed same guality throughout the world"[6]. Лицо ее и сбоку очень достойно внимания, рука у нее не чужая; даже в ее волосах, в этом самом странном человеческом веществе, нет ничего отчуждающего… Она глядит на свои крошечные часы.
– О, – говорит она, – уже три часа!
Но у меня есть время.
У нее тоже, собственно, есть время.
– Может быть, все-таки выпьете виски? – спрашиваю я, и, поскольку Пепе, как всякий бармен, хороший психолог, он уже достал чистый стакан, так что мне остается только сказать: – Значит, два.
Я спрашиваю себя, что дальше…
Три часа дня – это ужасный час, час без покатостей, плоский и бесперспективный, я вспоминаю далекое время детства, когда я лежал больной и было три часа дня, книжки с картинками, яблочное пюре, вечность… Только чтобы что-то сказать, я спрашиваю, есть ли у нее дети, до чего мне, собственно, нет дела. Мы смотрим, как орудует бармен: лед, виски, содовая… Незнакомый господин, когда он позднее (приблизительно в 15.30) дотрагивается до ее голой руки, смущается не перед ней, а передо мной. Она не смотрит на меня, как я ожидал было, с насмешливым видом: сударь мой, что это значит? И не отнимает своей теплой руки, и, поскольку она молчит, ничего не остается, как выдержать до конца жест незнакомого господина. Я искренне огорчен, что не испытываю при этом никаких чувств. Больше того, я в замешательстве. И когда незнакомый господин убирает наконец свою руку, поскольку она нужна мне, чтобы взять стакан виски, пока оно не стало теплым, она уже, думаю, заметила тайное мое замешательство и неверно его поняла. Во всяком случае теперь, тоже беря стакан, она делает слишком глубокий вдох, как будто с ней что-то случилось, и смахивает волосы со лба, она смотрит на меня – на меня! – своими большими синими глазами, не видя, что мне хотелось бы побыть одному. Мы курим, на улице все еще идет дождь, мы курим. Я чувствую, сейчас я впадаю как раз в ту меланхолию, которая так идет мужчинам, которая делает их неотразимыми. Не помогает и то, что я внимательно наблюдаю за незнакомым господином. Как и следовало ожидать (я знаю его!), он говорит теперь с шутливой искренностью, интимнее, чем это соответствовало бы моему настроению, напрямик о вопросах жизненно важных. Должна ли женщина, у которой есть профессия, иметь ребенка? Что понимать под браком? Игру эту я вижу насквозь. Произносить слова, прежде чем они будут обозначать что-то лично-историческое, только это и требуется, слова, такие, как любовь, мужчина и женщина, пол, дружба, постель и профессия, верность, ревность, тип и конкретное лицо и так далее и так далее. И поскольку мои собственные суждения, разжиженные таким путем до банальности, нагоняют на меня смертельную скуку, незнакомый господин приправляет их маленькими примерами, которые он придумывает. Допустим, говорит он, два человека, как мы, пали друг другу в объятия. Или: это нам удается, из этого не выйдет истории, допустим, мы зарекаемся от какого бы то ни было повторения. Он идет еще на шаг дальше, чтобы сделать свой пример, взятый в общем виде, немного наглядней; он придумывает диалоги, неожиданно позволяющие говорить «ты», пример этого требует, и она, конечно, понимает, что незнакомый господин только примера ради говорит «мы». Или «ты и я». Или: «Ты знала, что мы друг друга бросим, и я это знал». Она курит при этом, она понимает, что он говорит в кавычках, и курит задумчиво, и, беря снова мой стакан, чтобы показать, что находятся они в этом безлюдном баре и нигде больше, он снова говорит «вы». Игра окончена. И она теперь долго молчит, дым из полуоткрытого рта окутывает синеватой вуалью ее лицо, полное понимания его суждений, общего, принципиального характера его Суждений. Ни о какой влюбленности нет речи, о нет, это ясно. Но игра с «ты» привнесла нечто новое, несколько меняющее разговор, и возвращение к «вы» не может свести это на нет. При случае я гляжу на часы, чтобы предостеречь незнакомого господина; но безуспешно. Как ни строго соблюдается в дальнейшем «вы», оно приобрело теперь очарование, которое прогоняет скуку. Итак, я говорю теперь о вещах нещекотливых, о мировых событиях, монологически. Время от времени, словно дым ее к этому вынуждает, она полузакрывает глаза, как женщина в минуты объятья, и было бы только естественно, если бы незнакомый господин, будь то с шуткой или с немым собачьим взглядом, еще раз дотронулся до ее обнаженного предплечья, до ее руки, до ее лежащей у пепельницы руки с сигаретой, до ее более далекого плеча, до ее затылка. Он этого не делает. Без моего надзора он, может быть, и попытался бы это сделать – непроизвольно…