От философии к прозе. Ранний Пастернак - Елена Юрьевна Глазова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Искусство импрессионизма – искусство бережливого обхождения с пространством и временем – искусство укладки; момент импрессионизма – момент дорожных сборов, футуризм – впервые явный случай действительной укладки в кратчайший срок. […] Вообще, движения всех скоростей, наблюдаемых нами, представляют собою одну из многоразличнейших статей всего предназначенного к этой укладке добра.
[…] Позвольте же импрессионизму в сердцевинной метафоре футуризма быть импрессионизмом вечного. Преобразование временного в вечное при посредстве лимитивного мгновения – вот истинный смысл футуристических аббревиатур.
[…] Но только с сердцем лирики начинает биться сердце футуриста, этого априориста лирики (V: 13–14; курсив мой. – Е. Г.).
Иными словами, статья «Черный бокал», местами несомненно сумбурная, пронизана прямыми отсылками к априорным реалиям, названным сутью футуризма, поскольку, по утверждению Пастернака, именно в мире футуристов можно найти «истинн[ую] лирик[у], это поистине априорное условие возможности субъективного» (V: 14; курсив мой. – Е. Г.). Вместе с тем, как и следует из названия этого движения, футуризм является прежде всего экспериментом с априорными и постериорными категориями во времени, поскольку эти «импрессионисты вечного» ищут свои метафоры через «преобразование врéменного в вечное при посредстве лимитивного мгновения» (V: 13). Так полемический накал, отражающий жаркие споры в кругах русских модернистов, наводит Пастернака на мысль, что интеграция идей Дэвида Юма с идеями Иммануила Канта может произойти именно в поэзии – в мире таинственных процессов, почти не замеченных в споре философов.
2.4. Связи по смежности: Роман Якобсон и ранняя проза Пастернака
В статье Якобсона «Заметки о прозе поэта Пастернака» (1935), изначально написанной как послесловие к переводу «Охранной грамоты» на чешский язык, говорится, что в прозе Пастернака «образы внешнего окружения оказываются отброшенными бликами, метонимическими выражениями лирического „я“ (Якобсон 1989, 329). Сам Пастернак никогда не пользовался словом «метонимия», однако его представления об ассоциативных связях по смежности безусловно перекликаются с примерами метонимии, приведенными Якобсоном, что, конечно, замечено критиками[81]. Но у Якобсона метонимия является прежде всего приемом пространственных реалий, под которые подпадают окружение, пейзаж, материальные объекты, природные явления и сам человек – и все они сливаются через ассоциации по смежности с лирическим лицом, наблюдающим окружающий мир. При этом Якобсон прошел мимо экспериментов Пастернака со временем, будучи также абсолютно безразличным к принципам кантовской внешней и внутренней интуиции (усложняющей предложенное Юмом деление идей и впечатлений по принципу сходства, смежности и причинности).
Влияет ли это упущение не только на качество анализа, проведенного Якобсоном, но на его теоретические выводы? По мнению Вулетич, Якобсон в своем анализе самых частотных случаев метонимии в прозе Пастернака выделяет следующие метонимические отношения: а) предметы, представленные через другие предметы; б) предметы, представленные через их состояния; в) люди, представленные через предметы; г) люди, представленные через действия; и д) целое, представленное через часть и наоборот (Vuletić 2004, 485). Действительно, с точки зрения Якобсона, герои Пастернака живут в единственном временнóм слое, и одушевление окружающего мира, как и «разодушевление» персонажа-человека – вся цепь ассоциаций по смежности, – развертывается в одной и той же временнóй плоскости:
Его лиризм, в прозе или в поэзии, пронизан метонимическим принципом, в центре которого – ассоциация по смежности. […] Так обстоит дело в стихах Пастернака и еще больше в его прозе, где совершенно откровенный антропоморфизм захватывает мир неодушевленных предметов: бунтуют уже не герои, но окружающие вещи; неподвижные очертания кровель любопытствуют; дверь затворяется с тихой укоризной; повышенный жар, происходящий от усердия и преданности ламп, говорит об их радости по поводу семейного сбора; и, когда поэт получил отказ возлюбленной, «гора выросла и втянулась, город исхудал и почернел» (Якобсон 1987, 328–329).
В результате для Якобсона поэтическое «я» Пастернака, равно как и его персонажи, становится неотделимой частью пейзажа, который определяется этим же «я» и одновременно включает в себя окружающий мир:
Покажи мне, где ты живешь, и я скажу, кто ты. Нам представлена среда существования героя, героя с метонимическими контурами, разбитого на куски синекдохами, отъединяющими его свойства, реакции, душевные состояния: мы видим, каковы его привязанности, чем он обусловлен, какова будет его судьба (Там же, 334).
Метонимические протагонисты, как правило, заняты наблюдением, а не активными действиями: «Пастернак в своей лирической прозе любит – как формулу перехода – путешествие по железной дороге: здесь его протеический герой в огромном возбуждении и вынужденном бездействии претерпевает перемену мест» (Там же). Иными словами, при всей точности и меткости анализа изложение Якобсоном основных стилистических свойств ассоциативных соотношений у Пастернака на удивление ограниченно, поскольку в прозе поэта существует и ярко выраженная система временных и вневременных взаимоотношений, осложняющих мир пространственных ассоциаций.
Начнем с того, что, говоря о пространстве и времени как о категориях локальных, Пастернак выстраивает свои пейзажи таким образом, что метонимические образы, постигаемые через наблюдения, постоянно пронизываются отзвуками бесконечного пространства и времени, и именно эта манера видения навсегда останется художественной особенностью Пастернака. Примечательно, что в 1956 году, возвращаясь к ранним поэтическим наброскам 1912 года, он подчеркивает, что даже в его самых начальных опытах зрительная картина, при всей силе реального впечатления, не отражала только наблюдаемую действительность. Образы стихов как бы прорастали внутрь в расширяющееся пространство мысли:
Я ничего не выражал, не отражал, не отображал, не изображал. […]
Совсем напротив, моя постоянная забота обращена была на содержание, моя постоянная мечта, чтобы само стихотворение нечто содержало, чтобы оно содержало новую мысль или новую картину. Чтобы всеми своими особенностями оно было вгравировано внутрь книги и говорило с ее страниц всем своим молчанием и всеми красными строками своей черной, бескрасочной печати (III: 325).
Однако, настаивая в воспоминаниях на том, что стихотворение должно обострять и углублять открытые для восприятия чувства, Пастернак все же отходит в сторону от того, что Юм считал самыми важными элементами впечатлений, – яркость увиденного и наблюдаемого. У Пастернака непосредственное восприятие усложняется, распространяясь за пределы наблюдения, ограниченного пространственными и временными рамками. И поэтому, когда Пастернак объясняет свое состояние в этих ранних стихотворных опытах и вспоминает свое стихотворение «Венеция», как будто бы связанное напрямую с реальной поездкой по Италии, он говорит о картине города не только как о зарисовке удлиняющихся рядов зданий, предметов или полученных от них впечатлений и даже не об их «копиях» на воде: он подчеркивает постоянно разрастающееся число взаимосвязей, интенсивность которых затмевает материальность города, уходя в многочисленные формообразования «на горизонте» за пределами непосредственного пейзажа[82]. Образ «восьмерки отражений», включенный как бы невзначай, подчеркивает здесь не только расходящиеся круги в воде, но и напоминает о знаке бесконечности:
Например, я писал стихотворение «Венеция» или стихотворение «Вокзал». Город на воде стоял передо мною, и круги восьмерки его отражений плыли и множились, разбухая, как сухарь в чаю. Или вдали, в конце путей и перронов, возвышался, весь в облаках и дымах, железнодорожный прощальный горизонт, за которым скрывались поезда и который заключал целую историю отношений, встречи и проводы и события до них и после них (Там же).
Как бы вспоминая, пусть уже совсем отдаленно, то, что Юм назвал яркостью реальных впечатлений