Ликвидатор с Лубянки. Выполняя приказы Павла Судоплатова - Николай Хохлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как сказал Саблин: «Революционером нельзя быть наполовину». Я знаком с этим журналистом уже десять лет. Ведь вот же, он хорошо знает, что я офицер госбезопасности, а мне не было страшно привозить ему страницы западных журналов со статьями о Советском Союзе, показывать даже «Посев» и рассказывать кое-что об НТС. Когда несколько недель назад я зашел к нему в гости, мы разговорились о постановлении ЦК по делу Берии. Полушутя я упрекнул его за хвалебные статьи о Сталине, написанные еще при жизни диктатора. Саблин принял упрек всерьез:
– Да, писал. И самому было противно. Но из меня, Николай, революционера не выйдет. Человеческое достоинство растрачено. Сегодня у меня осталась моя водка, мои книги и, пожалуй, ничего больше. Какой я журналист… Черчилля я знаю по карикатурам, а Трумана по бюллетеням ТАСС. Эренбургу легче. Он хоть получает нецензурованную информацию и за границу ездит. А паруса у него все равно по ветру. Дело в том, что революционером нельзя быть наполовину. Нельзя бороться с властью в свободное время, вроде собирания марок. Революции надо отдать всю душу или остаться в стороне и не путаться под ногами. Вы человек молодой. Вам необходимо служить чему-то великому и новому. Можете мне ничего не говорить, но я уже понял, на чьей стороне ваши симпатии. Только не забудьте, что, сказав «А», в жизни приходится говорить и «Б». Если вы на это готовы, я могу вас только благословить. А мое время ушло.
Мне кажется, что он прав. Революционером нельзя быть наполовину. Вот почему я обязан пойти к Околовичу.
Яна услышала, что я не сплю, и пришла в столовую. Вещи были уже уложены со вчерашнего вечера. Оставалось упаковать дорожные мелочи. Мы оба делали это механически, почти ни о чем не разговаривая. Я чувствовал, что Яна боится говорить, чтобы не расплакаться. Мне все обычные слова казались лишними.
Яна разлила чай по чашкам и стала делать мне бутерброды в дорогу. Я вдруг почувствовал, что все, сказанное в следующие несколько минут, останется потом с Яной на долгие недели. Мыслей было слишком много. Хотелось сказать что-нибудь о нас двоих, о том, что нашему чувству теперь ничто не может помешать или ослабить его. Или, может быть, попросить, чтобы, если я не вернусь, она рассказала бы Алюшке что-то очень близкое к правде. Так, чтобы он понял и не стыдился поступка отца. Но в это утро любые такие слова могли оказаться почти кощунством. Мне было страшно, что они прозвучат банальным утешением. Я выбрал поэтому фразы, которые считал необходимыми, просто технически:
– Все складывается так, что я должен вернуться месяца через два-три. Может, конечно, случиться и задержка. Тогда я пришлю тебе письмо. Ты все помнишь, как и что?
Яна медленно, почти задумчиво качнула головой. Мне казалось, что она старалась растянуть фразы потому, что можно было говорить о чем-то заученном, а не своем собственном:
– Ты пришлешь письмо из Берлина, якобы от родственницы тети Вари. Подпишешь полевой почтой…
– Пиши мне, пока я буду в Вене, – попросил я. – Тамара Николаевна обещала часто заезжать к тебе за письмами. Я останусь в Австрии до начала февраля, а потом поеду прямо к нему. Задержек в дороге быть не должно. Так что примерно в середине февраля мы уже будем с ним обсуждать, что делать дальше. А к апрелю ты будешь знать, возвращаюсь я или задерживаюсь.
Яна опять рассеянно кивнула. Я понимал, что она не хотела ни спорить со мной, ни комментировать мои надежды.
– Часы! – вспомнил я. – Твои часы… Где они? Чуть не забыл…
Стальные автоматические часы швейцарской марки, которые я привез Яне в 1951 году, успели уже испортиться. Вчера я сказал Яне, что возьму часы с собой, отдам опытному часовщику в Вене и захвачу потом на обратном пути в Москву.
Яна подняла на меня глаза, и я увидел, сколько противоречия было между их выражением и слабой полуулыбкой на ее лице:
– Оставь, Коля. Стоит ли тебе возиться с ними?
И тут же добавила:
– Зачем? Я и так верю, что ты вернешься.
Полуулыбка исчезла, и углы ее рта дрогнули. Я пошел к буфету и разыскал коробочку с часами.
– Нет, я их возьму, Яна. Может быть, это моя последняя поездка за границу. Здесь их не починят.
Я продолжал, укладывая коробочку в карман чемодана:
– Все карты у меня в руках. Я полностью контролирую операцию. В крайнем случае, если увижу, что идти к нему сложно, просто вернусь и все. Никто не будет требовать от меня невозможного.
– Ты не забудь теплый шарф, – сказала Яна. – Я специально не уложила его. Наверху будет, наверное, очень холодно.
В дверь постучали. Яна прикусила губу. Я пошел открывать. На пороге стояла Иванова, кутаясь в свою коричневую цигейку.
– Ну и мороз, – сказала она, входя в коридор. – Вот ваши документы и билеты.
Иванова протянула мне желтый пакет. Пока я рассматривал командировочное удостоверение, пропуск через границу и билеты на гражданский самолет, она присела на край сундука и продолжала:
– Нам нужно еще заехать в министерство за пакетом для Окуня. До Внукова добираться минут сорок. И приехать туда мы должны за час до отлета.
Иванова скользнула взглядом по моему лицу, увидела краем глаза фигуру Яны за столом и вдруг заспешила:
– Я пойду лучше в машину. У нас печка там включена. Вы не торопитесь. Есть еще в запасе минут пятнадцать-двадцать…
Мне показалось, что по ее лицу пролетело что-то похожее на сочувствие. Она отвела взгляд, запахнула цигейку и, сутулясь больше обычного, ушла на улицу.
Дверь захлопнулась за Ивановой. Я обнял Яну, бросившуюся ко мне. Мы пошли к сыну. Молча постояв у его кровати минут пять, мы ушли обратно в столовую. Говорить мы опять ничего не могли. Когда Яна сняла с вешалки мое пальто, я начал вдруг повторять машинально, убеждающим тоном: «Я вернусь… я очень скоро вернусь…» Она кивала и пыталась улыбаться. Но по щекам у нее уже текли слезы. Мы остановились на пороге. Яна осталась в раме двери. Яркий свет из нашего коридора бил сзади в ее растрепавшиеся волосы. Тусклый отсвет лампы из вестибюля падал на ее мокрые щеки и побелевшие пальцы рук, сжавшие узел халатных завязок. На глазах была тень, но в долю секунды я смог прочитать в них то, что мы не сумели сказать друг другу в это последнее утро. Неужели в самом деле последнее? Я отрицательно мотнул головой и сказал громко: «Два-три месяца, не больше…» Она заставила себя еще раз улыбнуться и утвердительно кивнуть.
На дворе было темно. Снег скрипел под ногами. Сквозь туннель ворот маячил призрак машины и доносился шум работающего мотора. Я еще раз оглянулся. Дом был погружен в темноту. Только внизу, слева, у самой земли, светилось наше окно. В нем на холщевой занавеске виднелся силуэт Яны.
Держась рукой за подоконник, она прислушивалась к моим удаляющимся шагам.
Дверь в мой номер была полуоткрыта. Пансионная горничная только что закончила убирать комнату. Увидев, что я иду по коридору, она спела протяжное «гу-утен а-абенд» и ушла в другое крыло этажа. Я повернул внутреннюю задвижку и лег на кровать, не раздеваясь. Сквозь оконные занавески просвечивали первые бледные звезды. Шестой час. Вторые сутки, как я во Франкфурте.