Лаковый «икарус» - Владимир Шапко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда нашли, наконец, аварию (оказалось, пробило кабель), когда зачищали и сращивали его, стоя на коленях прямо на асфальте, с лестницы стал спускаться здоровенный этот начальник. Этот Нога! Думали, что к ним, ругать – застыли с проводами в руках… Но он прошел мимо. Чемадуров бросился на помощь, на подхват. Однако от капризного взмаха руки отлетел, внутренне задохнувшись. Запоясанные тоже утаяли в стороны. Нога остановился сбоку памятника. Сбоку памятника Ленину. Потоптался, поглядывая на обком метрах в пятидесяти. Повернулся и подошел к уазику (милицейскому! на котором приехали!), на ходу стаскивая перчатку. (Что за черт! Неужели?!) Приказал молоденькому курсанту: «Открой!» Курсант подбежал, поспешно открыл заднюю дверцу. Вытянулся возле нее. Ухватившись за обе створки двери, начальник неуклюже полез, трепля нашу маленькую родную каталажку, точно просто корзинку!.. Внутри устанавливал себя на одно колено, возясь с ширинкой. Скосил побагровевшее лицо: «Закрой!» Курсант ловил створки обеими руками, как жуткие миражи. Стоял потом возле машины подперто, мучаясь, будто взятый на пики. Потекло из-под дверцы на асфальт. Потекло разом, обильно. У Серова отнялся язык, пропал голос. Из всего происходящего сейчас вылезал совершенно дикий символ – моча сбегалась к постаменту с вождем какой-то невероятной, ожившей картой. Каким-то высверкивающим пузырями планом ГОЭЛРО!.. «Да что же он, гад, делает?» Матузкин, как и Серов, стоял на коленях. «Ведь Ленин тут? Неужели ему, говну такому, непонятно?» – «Заткнись, сука!» Чемадуров подскочил, подсунул Матузкину тощий кулак. «Заткнись лучше, падаль! – продолжал шипеть. – Слышишь?!» Сдернув кепчонку, все так же на коленях, Матузкин отирал вспотевшую лысину. Отирал, как разрушенную грибницу. На которой ничего уже не вырастет. Чемадуров кулак убрал. Отошел. С глазами страдающими. Не находящими места… И еще. Мальчишку-курсанта от машины – уводили. Под руки. Он переставлял ноги ломко, как палки. Не мог нормально их сгибать…
Потом полетел снег, и последние люди уходили с площади, наматывая его на себя, как веретёна. Лозунгующий, бросив руки с колен, сидел под трибуной на ящике точно боксер, унесенный с ринга. Последний оркестрик неуклюже, по-пингвиньи бежал, верещал в летящем снегу.
…Никулькову Евгению, в зимнем пальто и с громадным чемоданом, который она еле втащила в эту комнату общаги, – несказанно удивили первые слова бывшего мужа (Серова): О! хорошо, что зашла! Молодец! Это – как? Как это понимать? За столом тесно сидели женщины и мужчины. Голова одного из них (пана Матузкина) покаянно уже лежала на тарелке. Точно ее, прямо вот сейчас, собрались съесть, как какой-нибудь английский ростбиф. Или, если проще сказать, – как простую русскую кулебяку… Серов выскочил из-за стола, подбежал. Уже выпивший, красный, ветровой. Заглядывал в глаза, с напором говорил: «Ленина же у нас нет! Женя! Давно нет! Ему же сцат под ноги! Его же выкормыши! Сцат! Женя! Сам видел! Своими глазами! Слышишь, Женя?!» Не дождавшись ответа, Серов убежал обратно к столу. Как в курятнике курам, сыпал на головы горох слов: это моя бывшая жена, Евгения, бывшая, с поезда, наверное, познакомьтесь, только что приехала, я и сам не ожидал, не переписывались, ничего, два года, и вот приехала, Женя, Евгения, познакомьтесь. У стола началось молчаливое, судорожное столпотворение. Подхватывали бутылки, свои тарелки с едой. Матузкина с его новыми подтяжками повели под руки. Деликатно прикрыли дверь… А до Серова, наконец, стало доходить – кто приехал к нему, кто стоит у двери, свесив голову к чемодану. Словно прикидывает, как выносить этот чемодан. Как тащить его обратно на вокзал… Серов кинулся, вбил в ручку двери стул. Ножку стула. Задетый, за спиной упал чемодан. Серов прыгнул к стене, сдернул свет. Это еще зачем?! Голосом Евгения изобразила возмущение. Но уже следующий миг, плача, она сама судорожно прижималась губами своими к его лицу. И Серов, по-киношному, по-придурочному, ухватив лицо, – рвал их. Полетели на все стороны женские белки и разные горно-стаи. Дальше, уже не разбирая, кто прав, кто виноват… муж и жена торопились, лихорадочно раздевали друг дружку. (Американское кино! Страсть кипит!) Расстегивали пуговки. На рубашке, на блузке. Одновременно, на равных. Точно стремились поскорей влезть в кожу один другому… Ахнули на чью-то кровать. («Чья кровать?! Сережа! чья кровать?!» «Моя! моя!») И Серов оказался наверху. Как на взведенном жестком агрегате. Где всё забыл, где всё нужно было раскидывать, разбрасывать, переключать… Поехал, наконец. И заблеял, и заверещал. («Тише! тише! Сережа! Услышат!») Дыбком подкидывался, выгибался. И в обширном голом общежитском окне, сбивая свет от фонаря, метались черные руки деревьев, словно черные руки грешников из красного, расшурованного кем-то ада…
В зауральском городе том они прожили еще два года. Евгения так и не вернулась в Свердловск. Бросила институт фактически на последнем курсе. (Серов сильно подозревал, что из-за него.) Не хотела учиться ни заочно, никак. Сначала была ученицей штукатура-маляра, затем стала самостоятельной маляркой. Работала там же, где и Серов. А тот, будучи уже электриком четвертого разряда, по вечерам ходил еще и в автошколу. Потом начал шоферить…
Все эти два года Серов каждый вечер проходил с работы через площадь возле обкома. Вождь привычно указывал ему с постамента точную дорогу домой. В обыденные дни трибуны рядом с памятником не было. А на демонстрации в праздники Серов не ходил, поэтому не пришлось ее больше увидеть. Но всё, что случилось возле памятника 7 ноября 197… года, помнил долго… Вспоминал всё и всех… Однако почему-то чаще других… мальчишку-курсанта… Как вели его… Как закидывал он к небу плачущее лицо, с щечками как жар…
Там же, в этом городишке, Серов впервые обратил внимание, как Евгения стала считать деньги. Не в переносном, а в прямом, физическом смысле. Считать купюры. В дни получек. Стоя возле кассы в замызганной своей спецовке, в телогрейке, повязанная наглухо платком… А считала она их себе медленно, вдумчиво. Очень по одной купюре. Как считают старухи… А ведь тогда, до Москвы, не было у них еще даже детей…
Он быстро двигался вдоль состава. Пропускал и пропускал людей. Вытягивал голову, подпрыгивал. Наконец – увидел. Углубленной нефтяной качалкой Пожарская мотала себя, спускаясь из вагона. Подумал почему-то, что она одна, приехала одна – какие-то мужчины подавали ей сверху чемоданы, сумки, коробки. Она ставила всё на перрон, сдвигала в кучу, потом поштучно считала… Подходя к бывшей своей жене, Дылдов начал волноваться так, что на щеках стали проступать все пощечины, которые он когда-то от нее получил. (Так, во всяком случае, ему казалось.) Гангренозно проступать. Здравствуй! Голос его дрожал. С приездом! Женщина мельком взглянула. Как будто видела его только вчера. Наклоняясь к клади, мотнула рукой. Куда-то вбок. «Твоя дочь… Анжела, если не забыл». К нему нехотя повернулась девица семнадцати с половиной лет, с натянутыми назад волосами, с двумя волосяными спиралями с висков, в которых было что-то от пружинящих колец иллюзиониста. Девица спокойно разглядывала своего отца. Который уже тащил из кармана платок, который судорожно вытирал лицо этим платком. А Дылдов видел – ДОЧЬ. Свою родную дочь. Дочь с талией подсвечника. Которую одной рукой можно было переставить на другое место. Он не знал, как быть с такой. Обнять? Пожать руку? Потянулся и осторожно коснулся ее щеки. Губами. Девица отшатнулась. Лицо ее, как от удара анестезией, – отвердело. «Ну хватит, – оборвала всё мать. – Как потащишь?» Дылдов не понял. Кого тащить? «Вещи! Чемоданы! Коробки!» Дылдов побежал. Искать носильщика с большой тележкой.