Последний год Достоевского - Игорь Волгин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Пушкинской речи он постарается обойти эти философские подводные камни.
Высказав 8 июня 1880 года свою «заветную мысль», он, очевидно, не подозревал, что его слова будут поняты столь буквально. Но время было слишком нетерпеливо – и оно сыграло с ним жестокую шутку. Он стал первой жертвой собственного призыва, очутившись в объятиях своего давнего врага, которому на мгновение возжелалось сделаться другом. Но «я препятствует» – и объятия размыкаются тем быстрее, чем жарче они были. И тут же, рядом, женщина, всё ещё надеющаяся на личное счастье, понимает его слова в прикладном смысле; ей, однако, ещё труднее преступить своё – женское! – «я».
Он ничего не ответил Поливановой на её августовское письмо. И она пишет ему вновь: она говорит о «Дневнике писателя», о нападках прессы на Пушкинскую речь и о прочих серьёзных материях, но ни слова о том, что волнует её больше всего на свете. Он по-прежнему молчит – и она не выдерживает.
«Последнее своё письмо кончила я тем, – пишет она ему 17 октября, – что не обижусь Вашим молчанием, буду считать, что это так и должно быть. Может, это и должно быть так, но вынести этого я не могу, и потому пишу Вам вновь».
В своём несчастии она становится эгоистичной и нетерпеливой: она уже не просит, а требует. «Я тайну свою положила Вам в руки – и это связало меня с Вами». Она словно забыла, что он вовсе не просил её о подобной доверенности. И теперь она возлагает на него ещё одну непосильную ношу: «О, я чувствую, что если суждено нам с ним быть опять счастливыми то произойдёт это непременно через Вас и Вы сами об этом не будете знать»[861].
Но пока-то он знает. И это знание не радует, а тяготит его. Без его ведома и согласия у него берут моральное обязательство, причём – очень деликатного свойства. Его дальнейшее молчание было бы расценено как отказ от долга. И, получив последнее письмо Поливановой, он отвечает в тот же день.
Три четверти своего письма от 18 октября он, по его собственным словам, «употребил на описание себя и своего положения». Он просит, он умоляет свою корреспондентку «собрать всю силу Вашего дружества» и поверить ему, что он не отвечал только потому, что физически не мог этого сделать. Всё лето и осень не разгибаясь, лист за листом он гнал «Карамазовых», он писал день и ночь – и в Старой Руссе, и здесь, в Петербурге, – он «по пяти раз переделывал и переправлял написанное». Он ищет себе оправдание: «Не мог же я кончить мой роман кое-как, погубить всю идею и весь замысел». Его сокрушают эпилептические припадки; его мучат посетители с просьбами и авторы с рукописями. Он не успевает отвечать на самые нужные ему письма. Даже его собственные дети, которых он гонит от себя, «вечно занятый, вечно расстроенный», говорят ему: «Не таков ты был прежде, папа». Он призывает Марию Александровну на него не сердиться.
Наконец он переходит к главному. Не вдаваясь в подробности и избегая давать советы – вообще стараясь не обсуждать ситуацию, – он лишь пытается осторожно поддержать Марию Александровну в её собственных усилиях. Признанный психолог и знаток человеческой души, он – в конкретном случае – страшится бестрепетной рукой коснуться чужого горя. По-своему благодаря за доверие («То, что Вы мне открыли, у меня осталось на сердце»), он тем не менее дает понять, что не в состоянии исполнить возлагаемую на него великую миссию.
«Конечно никакая сделка невозможна и Вы правильно рассуждаете и чувствуете», – пишет он, очевидно имея в виду ménage à trois. Сторонник всеобщей любви, он высоко ставит права любви индивидуальной и не считает, что такой исход и есть гармония. «Но если он (муж; ни имя, ни фамилия Поливанова в ответном письме не названы. – И.В.) становится другим, то хотя бы и продолжал быть перед Вами виноватым, Вы должны перемениться к нему – а это можно сделать без всякой сделки. Ведь Вы его любите, а дело это давнее, наболевшее…» Он отнюдь не подсказывает своей корреспондентке какие-то конкретные (волевые!) решения, он возлагает надежды на время, терпение, человечность. «Если он переменится, то будьте и Вы дружественнее. Прогоните от себя всякую мысль, что Вы тем даёте ему повадку. Ведь придёт же время, когда он посмотрит на Вас и скажет: “Она добрее меня” – и обратится к Вам. Не безмолвным долголетним попреком привлечёте Вы его к себе».
Заканчивая своё письмо, Достоевский деликатно отстраняет от себя честь быть конфидентом в подобных вопросах. «Да, впрочем, что ж я Вам об этом пишу? (Может быть, ещё и… обижаю Вас). Ведь если я и знаю Ваш секрет, то сколько бы Вы мне об этом ни написали – всё-таки останется целое море невысказанного и которого Вы и сами не в силах высказать, а я понять. И не слишком ли Вы увлекаетесь, думая про меня, что я могу столько значить в Вашей судьбе? Я не смею взять столько на себя»[862].
Она пошлёт ему ещё два письма – будет писать о «Карамазовых», о «хватающих за душу» вопросах, которые он ставит в своих произведениях, благодарить за внимание («…одним только Вам высказываюсь, не выскажусь – задохнусь»[863]). Но более не будет требовать от него невозможного. Она, кажется, поняла, что он не всемогущ.
Он уже не успеет откликнуться на её последние письма.
Теперь нам осталось повторить вопрос: почему исчезли оригиналы? Ответить на него нетрудно. Скорее всего, после смерти Достоевского Поливанова обратилась к Анне Григорьевне с просьбой вернуть её послания: у неё были для этого серьёзные причины. И вдова Достоевского пошла ей навстречу[864]. Она вернула письма, не забыв предварительно аккуратно снять копии.
Письма Поливановой составляют незначительную часть писательского архива Достоевского. Но они очень точно отражают ту степень человеческого доверия, которое испытывали к автору «Братьев Карамазовых» многие из его современников. И в письмах Поливановой, и в приводившемся выше письме слушательницы Бестужевских курсов, и в некоторых других посланиях (порой носящих ещё более интимный и откровенный характер) можно усмотреть одну общую черту: страстное упование, что именно он, Достоевский, способен разрешить не только общие, но и сугубо личные вопросы, утолить сердечную боль, подать немедленную духовную помощь. Подобные упования превышали его человеческие возможности: в этом смысле он был жертвой собственного искусства.
Направляясь в Москву, он полагал, что отрывается от этого искусства всего на несколько дней. Он ошибся: московская пауза хотя и принесла ему ни с чем не сравнимое утешение, взяла всё же более трёх недель. За всё время писания «Карамазовых» он не позволял себе таких длительных отвлечений.