Оскал смерти. 1941 год на Восточном фронте - Генрих Хаапе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нина начала раздеваться, а я поступил так, как нас учили, когда мы были еще студентами: чтобы не позволять природным инстинктам отвлекать от работы, я принялся подготавливать шприц, отведя взгляд в другую сторону от пациентки. Впервые за всю мою медицинскую практику я был по-настоящему смущен. Ведь я уже не раз проводил медицинские осмотры довольно многих привлекательных женщин — гораздо более привлекательных, чем Нина, старательно убеждал я себя, — так что это просто нелепо, что я так робею обернуться и посмотреть на нее. И все же мне пришлось совершить над собой сознательное и причем немалое усилие для того, чтобы взять в руку стетоскоп и заставить себя подойти к ней. Все эти ухищрения, однако, ничуть не помогли мне, когда в конце концов моим глазам предстало ее обнаженное тело — оно имело настолько прекрасные формы, что у меня буквально перехватило дыхание. Я почувствовал, что мое лицо мгновенно стало пунцовым от хлынувшей к нему крови, и даже не пытался заставить себя сказать ей в тот момент хоть что-нибудь. Не проявляя ни малейшего смущения, Нина стояла возле стола подобно богине и лишь машинально наблюдала за движениями моего стетоскопа, с помощью которого я прослушивал ее абсолютно здоровое тело. Не обнаружив, разумеется, признаков ни туберкулеза, ни чего бы то ни было еще, я быстро сделал ей прививку.
— У вас превосходное здоровье, и вы можете продолжать свою службу в качестве моего помощника, — сухо проговорил я плохо подчинявшимся мне языком.
— Благодарю вас, доктор, — проговорила она с улыбкой, продолжая стоять лицом ко мне и спиной к печному огню.
— Да, состояние вашего здоровья настолько выше всяких похвал, что, я полагаю, в настоящий момент вам даже не о чем беспокоиться, — добавил я совсем не обязательную в данных обстоятельствах фразу и ощущая, что меня покидают уже последние крохи самообладания.
Поскольку Нина все еще не сделала ни одного движения для того, чтобы прикрыть одеждой свою ослепительную наготу, я поспешил добавить совсем уже деревенеющим языком:
— Можете одеться.
И наконец направился к двери.
За то, что я едва совладал со своими внутренними реакциями при мысли и тем более при виде Нининого тела, я был в ярости на самого себя и как на врача, и как на мужчину. Я очень надеялся на то, что ничто из этого бурного внутреннего конфликта не имело заметного внешнего проявления.
Если я хотел вернуться в Малахово с надежным запасом по времени перед началом вечерней радиотрансляции, то времени на посещение и осмотр больных сыпным тифом уже не оставалось. Оседлав Весту, я сдержанно попрощался с Ниной. Отъехав немного по заснеженной дороге, я обернулся и увидел, что она все еще стоит у порога дома, провожая меня взглядом, и холодный завывающий ветер раннего зимнего вечера яростно трепет волосы ее непокрытой головы.
По дороге обратно меня неотвязно преследовала не слишком приятная мысль о том, что во всей этой истории я выгляжу не слишком честно по отношению к Марте. Но что еще мне оставалось делать?! Нину необходимо было осмотреть. Проявленная мной нерешительность выставила меня, конечно, в не слишком выгодном свете и дала повод для всевозможных домыслов и мне самому, и, наверное, Нине, и, уж конечно, фельдфебелю. Нина, в конце концов, была просто очередной пациенткой женского пола, еще одной русской, которую необходимо было осмотреть и сделать прививку. Так уж получилось, что ей посчастливилось быть обладательницей прекрасного тела, завораживающих глаз и очаровательной улыбки, при которой ее губы изгибались настолько загадочно, что сразу же невольно хотелось узнать, что таится за этой улыбкой, — вот и все, успокаивал я себя. Я пробыл в России уже слишком долго; Нина стала частью моей работы; в конце концов мне просто давным-давно пора в отпуск… Тогда я смогу наконец обручиться с Мартой. Между тем уже через три часа я буду слушать голос Марты, поющей для меня. Нина будет забыта. Нина — с ее развевающимися на студеном зимнем ветру волосами пшеничного цвета, с ее извечным невозмутимым спокойствием, в котором, однако, сквозил вызов, с ее немецкими пирожными от каждого влюбленного в нее тылового ефрейтора… Примерно такой вот мысленный сумбур происходил у меня в голове, свидетельствуя не о чем ином, кроме как о смятении чувств. А Веста все несла и несла меня легким галопом в Малахово, а ночная тьма все сгущалась и сгущалась над бескрайними снегами…
* * *
В 7.45 того вечера все мы уже собрались вокруг радиоприемника: я, Ноак, Генрих и Руди Беккер, которого я пригласил специально. Приемник был настроен на радиостанцию Франкфурта уже весь последний час. Я закурил большую сигару, присланную мне Мартой на Рождество, а Генрих приготовил замечательный чай. Мои наручные часы были точно синхронизированы с временем, передаваемым по радио, — я сделал это еще рано утром и теперь без конца проверял правильность их хода. Я то и дело поглядывал на них и считал минуты и секунды точно так же, как делал это до того в России всего три раза: когда 22 июня началась операция «Барбаросса», когда 15 июля началась битва за Полоцк и когда 2 октября началась битва за Москву. По радио играла какая-то музыка, но я даже не слышал ее — все мое внимание было приковано к медленно перемещавшейся минутной стрелке. Вот наконец и ровно восемь. Финальный аккорд музыки и затем голос диктора: «Сейчас вы услышите увертюру из оперы Генриха Сутермайстера „Ромео и Джульетта“, исполняемую…»
Растерявшись, я пропустил мимо ушей название исполнительского коллектива, а от волнения и наваливавшегося разочарования совершенно забыл, что дуэту с участием моей Марты предшествует еще и увертюра. Казалось, музыка не кончится никогда.
— Эфирного времени может и не хватить на дуэт, — крайне обеспокоенно заметил я Ноаку.
— Терпение, доктор, времени хватит на всех.
— Не поверю, пока не услышу голос Марты.
Вот наконец снова голос диктора: «А теперь — великий лирический дуэт из сцены на балконе. Для вас поют Марта Аразим и д-р Эрнст Фабри».
Несколько вступительных аккордов, сопровождаемых утонченно гармонизированным с ними хоровым пением, появляется голос Ромео, и вот… ему вторит Марта. Меня совершенно потрясло то, что каждый тон ее голоса был в точности таким, каким я помнил его, — возможно, потому, что прошедший год очень сильно изменил меня самого и — на каком-то подсознательном уровне — я почему-то считал, что каким-то образом должен измениться и ее голос. Но голос звучал так, будто этого года и не было вовсе. Здесь и сейчас Марты со мной не было — так же, как, впрочем, и меня самого… Я сидел сейчас на своем обычном месте в Дуйсбургском оперном театре и воочию наслаждался тем, как Марта и мой друг Эрнст Фабри исполняют этот дуэт на столь знакомой сцене. Фабри и Марта пели настолько проникновенно, такими прекрасными голосами, что огромное расстояние, разделявшее их и наш маленький домик у скованной льдами Волги, превратилось вдруг в ничто, в нелепую и ничего не значащую чепуху.
Трое моих товарищей слушали пение с таким восхищением, что я понял, что они ощущают почти то же самое, что и я, — что Марта поет для нас, вместе с нами. И, самое главное, я ничуть не сомневался в том, что все ее эмоции сейчас были адресованы не какому-то там воображаемому Ромео, а именно мне. Когда ее голос стал постепенно затухать и как бы удаляться в сопровождении нежнейшего пианиссимо и когда прозвучало это ее финальное и неподражаемое «Мой Ромео…», я почувствовал, что безмерно, непередаваемо счастлив. Дуэт из оперы «Ромео и Джульетта» закончился. Я выключил радиоприемник, и в комнате воцарилась звенящая, ничем не нарушаемая тишина.