Мадам - Антоний Либера
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я знал, что так получится, — заговорил «мой ученик». — Вы обиделись на меня.
— Я не обиделся, — задумчиво ответил я. — Просто решаю, как тебе ответить.
— Скажите правду.
Но что есть правда? — задал я вопрос Пилата.
— Вам лучше знать, — печально взглянул он на меня.
«Puisque çа se joue comme ça…»[263]— вспомнилась мне фраза из финала «Fin de parties» — «будем играть только так!», и я принял решение.
По обычаю Константы я внезапно остановился и посмотрел своему собеседнику прямо в глаза:
— Джентльмен, как тебе известно, не говорит о таких вещах, даже если речь идет о прошлом. Но на этот раз я отступлю от священного принципа, потому что ты мне симпатичен. Однако ты должен поклясться, что никому не расскажешь…
— Никому ни слова, никогда! — поспешно обещал он.
— Слово? — я поднял планку, исходя из соображения, что чем тверже буду требовать соблюдения тайны, тем скорее он все выболтает.
— Слово. Слово чести.
— Хорошо. Тогда слушай… Я не был к ней равнодушен. Она мне нравилась. Под ее руководством я писал замечательные сочинения. Одно из них на тему Мишеля де Нострадамуса (о звездах и знаках Зодиака) она даже предложила на конкурс Французского посольства для учащихся средних школ, изучающих французский язык. Я получил награду за это сочинение, что дало мне право поехать в так называемую «летнюю школу» в окрестностях Тура над Лаурой. По правилам ехать туда можно было только со своим преподавателем, потому что и он проходил там стажировку по методике преподавания иностранного языка. И мы отправились туда вместе. Ученик и пани преподавательница. В конце занятий организаторы устроили конкурс декламаторов. Я принял в нем участие. Читал отрывок из Расина, монолог Ипполита, и получил первый приз. Им стала поездка в Альпы: посещение Шамони. Я поехал туда один, но через пару дней, как сейчас помню, шестого августа, туда приехала она. Мы встретились и отправились на Монблан. Она мне сказала тогда, что родилась там… конечно, не на самой вершине, но в том районе, вблизи «крыши Европы». Потом мы поднялись к базе Валло, и она прочла стихотворение, которое читала ее мать, когда она еще не родилась, и позже над ее колыбелью…
Я слегка поднял голову и прикрыл глаза; и, будто повторяя за ней, перевоплотился в Константы (привожу в переводе):
Загадку, что из чистого источника начало получило,
Лишь песня, но с трудом сумеет угадать.
Ведь каким ты родишься,
таким уж и останешься;
сильнее невзгод,
сильнее воспитания
тот луч света,
который встречает новорожденного.
— Перревести? — спросил я с французским «эр» Ежика. — Или ты понял?
— Понял, это несложно, — ответил он так же, как и я когда-то.
— Тогда продолжаю… Волнение, усилившееся от разреженного воздуха, — вдохновенно вещал я, — привело к тому, что с ней случился обморок. Я старался привести ее в чувство.
«Что ты себе позволяешь?» — сердито спросила она, когда пришла в себя.
«Я осмелился спасти вас», — ответил я с улыбкой.
«Ну, ну! — погрозила она мне пальцем. — Ты занимался этим чересчур самоотверженно…»
На память об этом необычном приключении я получил от нее в подарок авторучку. Посмотри — вот она. «Монблан», — я достал из внутреннего кармана свою маленькую «Hommage à Mozart» и протянул ее парню.
Тот взял авторучку дрожащими руками и долго смотрел на нее восхищенными глазами, после чего вполголоса прочитал на станции надпись на золотом ободке вокруг колпачка:
— Meisterstück… — И повторил: — Meisterstück…
Meisterstück…
Наконец он отдал мне авторучку и поднял на меня глаза. Они были большие, как блюдца, и их переполняла безмерная тоска.
— Это все, — пожал я плечами. — Действительно, «любовный роман»! — иронично добавил я, чтобы добить его окончательно.
Он медленно опустил голову. Не знал, что делать с руками. Наконец, после долгого молчания, прошептал как бы про себя:
— Да, раньше были времена!
Я ничего на это не сказал. У меня лишь мелькнуло в голове, когда я прятал авторучку в карман, что, может быть, я родился не так уж и поздно.
Моя повесть закончена.
Я начёт ее писать двадцать седьмого января полтора года назад, в восемьдесят втором году. Со времени того эпизода, на котором я ее закончил, — разговора с Печальным Юношей — прошло десять лет, а с той июньской ночи, когда я в последний раз увидел Мадам, — почти пятнадцать. Полтора месяца Польша находилась на военном положении[264]. Очередной раз людям через колено ломали хребет; снова выколачивали из них мечты о свободе и более достойной жизни. «Восстание» было подавлено, а связь с миром — прервана. По городам разъезжали танки, ходили армейские патрули, вечером наступал комендантский час. Продукты и другие товары первой необходимости выдавались по карточкам; чтобы уехать из города, необходимо было получить специальный пропуск.
У меня уже давно не было никаких иллюзий относительно того, где я живу и кто нами правит; а с тех пор, как я, отказавшись и дальше «торговаться» с цензурой, стал печататься в эмигрантских изданиях, я на собственной шкуре узнал, что такое «суровая, карающая длань народной справедливости». Особенно болезненно эта «длань» приложилась ко мне после того, как на Западе, в семидесятые годы появилось в печати «Поражение» — этот «Конрадовский романс», как независимые критики назвали мою повесть, сюжет которой основывался на трагической судьбе отца Мадам. В повести открыто обвинялась Россия в дестабилизации положения в Испании и в том безумии, которое там воцарилось, а также в циничной игре, способствовавшей поражению Республики. Повесть бросала вызов писателям, вконец одураченным левыми россказнями, которые гражданскую войну в Испании представляли заведомо тенденциозно. Я придерживался версии Оруэлла, автора во многих отношениях мне близкого, чья точка зрения на события гражданской войны в Испании полностью совпадала с моей.
Книга вызвала резонанс и — привела власти в ярость. На страницах партийных газет надо мной издевались как хотели и смешивали с грязью. Меня стали считать по крайней мере «фашистом» и «франкистским последышем», а как писатель — я превратился в «ноль без палочки», в «жалкого графомана, который надеется на рукоплескания и иудины сребреники крайне правых отщепенцев». Вслед за травлей в прессе последовали дальнейшие «оргвыводы»: категорический запрет на публикации и подписка о невыезде. А еще позднее — репрессии: постоянная слежка, обыски, аресты. Петля начала затягиваться.