Мирабо - Рене де Кастр
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эти щедроты наверняка были для него последней радостью; он мог забыть, что его наследство составит пассив более чем в 300 тысяч ливров, который не могла покрыть продажа его библиотеки. Ламарк заработал достаточно денег на деле о шахтах, чтобы восполнить разницу. В глазах общественности было бы лучше, чтобы после Мирабо остались одни долги: это стало бы лучшим опровержением его репутации продажного…
В последний день, в пятницу 1 апреля, среди всё более многочисленных посетителей, требовавших их пропустить, находились два священника: одного послала старая маркиза де Мирабо, другой был кюре из церкви Сен-Луи д’Антен, по собственной инициативе явившийся к самому знаменитому из своих прихожан. Пока оба представителя духовенства тщетно дожидались, возвестили о приходе бывшего епископа Отенского, монсеньора де Талейрана. Перед этим церковным иерархом двери раскрылись.
— Вот уж исповедник под стать кающемуся! — произнес чей-то ироничный голос.
Со времен публикации «Тайной истории берлинского двора» Мирабо и Талейран больше не разговаривали; нежданный визит должен был ознаменовать собой их примирение.
Мирабо попросил коллегу по Собранию и сообщника в национализации церковного имущества об одной услуге: после его смерти зачитать с трибуны речь, которую он написал, чтобы добиться включения в новый закон о наследстве положения о равном разделе имущества; это стало бы посмертным реваншем над главой семьи. Ведь Друг людей обездолил старшего сына в пользу младшего.
— Будет забавно слышать, — сказал он гостю, — как против этого закона выступает человек, которого больше нет и который только что составил собственное завещание.
Разговор двух депутатов продолжался более полутора часов. Мирабо был более озабочен возможностью союза Франции и Англии, чем спасением души, которой требовалось покаяние.
Под конец дня Талейран вышел из комнаты, держа в руке листки с речью; если он и был растроган, то умело это скрывал.
Людям, донимавшим его расспросами, он презрительно бросил:
— Он сделал драму из своей смерти.
Как будто в этом была необходимость!!!
Когда епископ-ренегат ушел, Мирабо учтиво сказал:
— Говорят, что больным вредны разговоры, но только не этот; как было бы чудесно жить в окружении друзей, в нем и умирать-то приятно.
К ночи вернулась тоска; около восьми часов вечера послышался выстрел из пушки.
— Что, Ахилла уже хоронят? — спросил Мирабо.
Эту фразу тотчас передали Робеспьеру; тот ответил не без удовлетворения:
— Если Ахилл мертв, Трою не возьмут.
В тот вечер, который окажется последним, Мирабо много говорил; по меньшей мере, до нас дошло множество его высказываний, вписывающихся в его доктрину.
— Этот Питт, — говорил он, вспоминая о разговоре с Талейраном, — министр приготовлений; он управляет угрозами, а не делами; если бы я пожил подольше, то, наверное, доставил бы ему массу неприятностей.
Затем, вспомнив о буйствах своей юности, он сказал такую фразу, напоминающую его жалобу Ламарку:
— Мой дорогой Кабанис, если бы я пришел в Революцию с такой же репутацией, как у Мальзерба! Какую судьбу я готовил своей стране! Какую славу связывал со своим именем!
Все его мучения и тревоги полностью отразились в одной фразе, возможно, дословно неточной, но до сих пор волнующей своей патетикой:
— Я уношу в своем сердце траур по монархии, обломки которой станут добычей мятежников.
Ночь обещала быть тяжелой; моменты совершенно ясного сознания сменялись длинными периодами бреда.
Около четырех часов утра Мирабо настойчиво попросил позвать Этьена де Кона. Верный секретарь был хранителем опасных откровений. Кабанис постучался к молодому человеку, жившему в том же доме; он услышал сильный шум, но не получил ответа; тогда врач вошел в комнату.
Этьен де Кон лежал на полу весь в крови; на его шее и груди было пять ножевых ран.
Подробности этой трагедии так до конца и не прояснились. Известно лишь, что прежде чем пойти спать, молодой секретарь в последний раз поговорил с хозяином, которого почитал; сквозь дверь было слышно, как Этьен де Кон сказал Мирабо: «Да, на жизнь и на смерть». Потом, с блуждающим взглядом, пошел к себе и заперся в своей комнате, и вот теперь его нашли зарезавшимся.
Ходило много версий: утверждали, что Кон решил, будто ему хотят сообщить о кончине Мирабо, и с отчаяния попытался покончить с собой.
Менее благопристойную версию запустили Ламеты. В бреду Кон якобы произнес слово «яд»; главари Триумвирата не побоялись заявить, что молодому секретарю было поручено налить своему хозяину какой-то роковой напиток, а потом страх перед разоблачением заставил его совершить безумный поступок.
Кабанис счел своим долгом скрыть происшествие от Мирабо; тот вновь впал в почти полную атонию, которую нарушали только его стоны.
Еще до рассвета Ламарк вернулся к одру своего друга.
Заря просачивалась сквозь жалюзи; снова обретя ясность ума, Мирабо велел раскрыть окна, потом сказал Кабанису:
— Друг мой, я сегодня умру; когда ты дошел до такого, остается только одно: окутать себя духами, увенчать цветами и опьянить музыкой, чтобы с приятностью погрузиться в вечный сон.
Ламарк как очевидец решительно опровергал эти низменно эпикурейские речи, возможно, произнесенные за несколько дней до того. В самом деле, похоже, что рассказ о последних минутах содержится в нескольких словах, более простых и человечных.
Мирабо призвал своего лакея, который накануне был очень болен, и спросил:
— Как твои дела?
— Ах, сударь, хотел бы я, чтобы вы были на моем месте.
— Да, — медленно произнес Мирабо, словно после глубокого раздумья, — не хотел бы я, чтобы ты был на моем.
Пока лакей брил его и причесывал, он попросил придвинуть кровать поближе к окну, чтобы посмотреть на первые листья и первые цветы в саду. Кабанис отказал, говоря, что нужен полный покой, а малейшее движение может сделать приступ смертельным.
— Он и так смертелен, — ровным тоном сказал Мирабо. Взглянув на молодые листочки, он произнес: — Прекрасная зелень, ты появляешься в тот момент, когда я ухожу.
Первые лучи солнца позолотили оконную раму.
— Если это не Бог, то, по меньшей мере, его дальний родственник, — прошептал Мирабо Фрошо, который только что вошел; взяв руки друга в свои, он вложил одну из них в ладонь Ламарка, а другую — в руку Кабаниса и твердым голосом сказал:
— Я завещаю вашей дружбе моего друга Фрошо; вы видели его нежную привязанность ко мне, он достоин вашей.
Он вдруг больше не мог говорить; его губы сложились, точно для поцелуя; подумали, что он просит пить; он оттолкнул рукой стакан оранжада, который ему подали, и сделал знак, будто пишет; ему подсунули клочок бумаги, и он вывел одно только слово: «Спать»…