Трусаки и субботники - Владимир Орлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вылетевшие из меня слова показались мне совершенно пошлыми, я будто бы важничал или рисовался сейчас перед Викторией, разговор следовало прекращать! Да и сама Виктория Ивановна Пантелеева обязана была сообразить, что все, хватит, освободить двадцать первую модель от моего присутствия, а меня – от интересов благородного семейства, и помахать мне на прощанье деловито ухоженной ручкой.
Я плеснул водку в посудину, выпил, задышав напиток рукавом.
– На посошок, – сказал я.
Вика указала глазами на бутылку, спросила:
– И это для тебя теперь серьезно?
– В каком смысле? – выговорил я с вызовом.
– До меня донеслось, что ты чуть ли не запил, – сказала Виктория.
«Донестись» до нее могло только от одного человека, посещавшего нашу редакцию, и известие об этом донесении должно было меня разозлить, Вика не могла этого не понимать. Однако она смотрела на меня с состраданием или даже – показалось на мгновение – с сострадательной нежностью, но я вместо того, чтобы обрадоваться или умилиться этой нежностью, как и в прошлый раз на Лесной, ощутил себя девятиклассником, столкнувшимся на перемене с заведующей учебной частью. Женщина глядела на меня куда более взрослая и разумная, нежели я. Мне необходимо было освободиться от ее власти и опеки, и требовалось произнести какие-нибудь подлые слова. Но мною было произнесено лишь некое шипение:
– Разумнее было бы поучать вам своего супруга, коли нашлись бы к тому какие-либо основания, а не тратить время на мое воспитание.
И я открыл дверцу «Волги». – Подожди, Василий, – вцепилась мне в руку Виктория. – И не обижайся. Тут не поучение… тут необъяснимая и для меня самой озабоченность… Может, кому-то именно и надо, чтобы ты запил… Или хотя бы расслабился…
– И кому же это надо? – спросил я.
– Я не знаю. – Деловая леди или завуч пропала, передо мной сидела испуганная Вика Корабельникова, правда лишившая себя косы. – Я боюсь за тебя… И я хотела бы увидеть тебя… Стала бы я выслеживать тебя, если бы у меня не возникла жизненная необходимость видеть тебя!..
Я помолчал. Потом сказал опять же с вызовом (только кому? Виктории? себе? судьбе? миру?):
– Напрасно… Мне теперь все равно… Я потерял интерес к жизни… Мне теперь никто не нужен. И я не нужен никому…
Позер, тотчас оценил я себя, позер! Но ведь я не врал, возможно, пафосно преувеличивал свою маяту, но по сути-то – не врал…
– Василий, Васенька… – и ладони Вики охватили мой кулак, принялись гладить мои пальцы.
И тогда случилось то, чего я опасался. Я чуть было не расплакался. Но вместо слез изошел из меня поток слов, дотоле мною никому не произносимых. Они были заперты во мне, но теперь вырвались. Я говорил о том, что мне плохо, скверно, что жизнь моя бессмысленная, а вокруг меня люди с пыланием в очах, у них есть дело (и про Лену Модильяни), а у меня этого дела нет, что я по-прежнему раб, и что нелепейшая моя отвага в кабинете К. В. не принесла мне свободы и не истребила во мне страхи, и что самое страшное – я не способен теперь к любви. Были воспроизведены почти весь разговор с Анкудиной и обличения Анкудиной (я повторял их Вике чуть ли не с удовольствием): «Твоя душа, Куделин, в аду! И сам ты в аду!» И с удовольствием же привел подтверждающие истину Анкудиной слова старца Зосимы, вызванные вопросом «Что есть ад?»: «Страдание о том, что нельзя уже более любить». Совсем недавно я напомнил их в печали кому-то, то ли Тамаре, то ли самому себе, но сейчас они прозвучали почти с трагедийным пафосом. «И это итог! – говорил я. – И это итог моей жизни!» – «Успокойся, Василий, успокойся, – Виктория гладила уже мои волосы, – какой ты и впрямь ребенок…» А я посчитал нужным выложить ей и про свои ночные порывы (как хватал аптечку родителей, как намерен был броситься в дровяной сарай с бельевой веревкой). Посчитал нужным… Неверные слова. В те минуты я не был способен на какиелибо расчеты и холодные соображения, слова возникали сами, аптечку и бельевую веревку я вспомнил в досаде или мальчишеской обиде. Мне сказали: «С Юлией все было чрезвычайно серьезно». А со мной, что ли, шутки происходили? Возможно, глаза мои стали мокрыми, я уткнулся в плечо Виктории, волосы ее, рассыпавшись, укрыли мое лицо, кольцо сползло с них. Вика гладила мой ежик, шептала слова успокоения, я умолк на ее плече. И вдруг по боковому стеклу забарабанили, гоготом раздалось:
– Голубки, у вас удобнее получилось бы на заднем сиденье!
Меня током отбросило от Виктории. Мое лицо, видимо, в мгновенье стало таким свирепым, что двое мужиков поспешили побыстрее удалиться от белой «Волги». Виктория в смущении принялась усмирять волосы. Я же испытывал скорее чувство стыда. И был сердит, естественно, на самого себя.
– Извини, – сказал я. – За все, что я тебе наговорил. Эко разболтался. И все забудь…
– Я тебя подброшу…
– Ни в коем случае, – сказал я. И выскочил из машины.
Я боялся, как бы Виктория не прорвалась ко мне телефонным звонком. Нет, не позвонила. Ни домой, в Солодовников переулок, ни в редакцию. Возможно, услышанное ею и впрямь, мягко сказать, удивило ее, и она отправилась в Лондон со вчерашними открытиями, которые ей еще предстояло осмыслить. Передала ли она суть разговора матери и сестре (Иван Григорьевич, полагаю, в посвященные вряд ли бы сгодился), меня не волновало. Впрочем, я лукавил. Узнать, как отнеслась (бы) к подробностям действий бубнового валета Валерия Борисовна, мне было бы интересно. Но она могла посчитать, что ничего особенного и не произошло, а все было предусмотрено гадалками и ясновидящими. Ну и ладно. Ничего особенного и не произошло.
Себя же я не переставал бранить. Сопляк! Мальчишка! И не мальчишка даже, а истинно ребенок! Раскис, расклеился, разревелся! Достоин иметь девичью подушку! Отвел душу! Постороннего человека одарил своими комплексами, горестями и совершенно ненужными, но без сомненья опасными знаниями. Прохвост, жалкий причем. Зять Мижуев! Но ведь я и хотел, чтобы пожалели в состраданиях. Еще месяцы назад в ночных приступах одиночества я тосковал из-за невозможности отыс кать доброрасположенную жилетку, способную воспринять душевную капель. И к Обтекушину отправился с намерением устроить облегчение своей натуре. Слизняк! С Викторией-то Ивановной Пантелеевой никак нельзя было распускать нюни откровенничаний!
Не удержался! Прорвало! И ведь успокоился, утих, уткнувшись лбом в плечо Виктории. Днями раньше поглаживания той же самой проказливой головушки Ланой Чупихиной с опекунскими нашептываниями: «Бедненький Василий, бедненький…» – вызвали мое раздражение. А тут меня будто бы укачало или разморило в тепле слов, рук и волос Виктории, и мужики, посоветовавшие пересесть на заднее сиденье, оказались для меня чуть ли не спасителями. Они вызволили меня из плена Виктории Ивановны Пантелеевой.
Но знакомая мне опасность не была истреблена. Опять, как и в памятный день путешествия с Викой: площадь Борьбы – Лесная, я, человек, несший в белой «Волге» чушь о медицинском случае и убежденный в правильности этой чуши, опять, как и тогда на Лесной, после прикосновения рук и волос Виктории, ласковых и как бы любящих, несомненно (для меня) вмещавших и нежность матери, я ощутил не только успокоение, но и желание.