Елисейские Поля - Ирина Владимировна Одоевцева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он смотрит на экран. Где же она? Ее нет. Какая-то брюнетка, какой-то молодой человек. От волнения он не понимает, о чем они говорят. И какое ему дело до всего, что не Люка. Ее нет, ее все еще нет. Магазин, сад, какая-то зала и столько разных лиц и голосов. Но Люки нет, ни ее лица, ни ее голоса. Он больше не может ждать. Это обман, ее вовсе нет в фильме, это ложь, он уйдет, он не позволит издеваться над собой. Его нарочно заманили сюда именем Люки. Он не знает зачем, для чего, но ясно, что это обман. От волнения он на минуту закрывает глаза. И вдруг треск, грохот, крики. И уже нельзя не смотреть, не видеть того, что происходит на экране. Горящий аэроплан падает с неба огненным столбом, вот уже грудой дымящихся щепок лежит на земле. Но Люки нет, Люки все еще нет. Только какие-то плачущие люди и обгорелые мертвые тела. На полотне теперь небо, луна и туманные облака, они ясно видны. И ясно виден белый ангел, бегущий по облакам. Он приближается, он останавливается, он растет. Это не ангел, это Люка. За ее плечами крылья. Она протягивает руки, она смотрит прямо на Павла светлыми мертвыми, пустыми глазами, ее губы шевелятся, она открывает рот — загробный глухой нежный голос несется по залу. Это она, Люка. Мертвая Люка. Это она, мертвая, пришла попрощаться с ним. Он хочет броситься к ней, схватить ее за руку, удержать. Он вскакивает, толкает соседей. Загробный голос Люки зовет его.
В зале зажигают свет. Кто это кричит таким звериным затравленным криком? Отчего его голова, как мяч, ударяется об пол и подскакивает?
Сквозь звериный крик другие человеческие крики: «Доктора! Неужели нет ни одного доктора?» Над ним наклоняются, по частям поднимают его, его руки, его ноги, и уносят все куда-то. Только голова осталась рядом со шляпой и продолжает прыгать и кататься по полу. Но вот и ее уносят. И все вместе — ноги, руки, шляпу, голову — все, что составляет его, Павла Дэля, — кладут на диван. И все это — шляпу, руки, голову, ноги, всего его, Павла Дэля, покрывают, как тяжелым ватным одеялом, тишиной и темнотой.
Наконец человека, бившегося на полу, унесли. Его несли через всю залу, и он все еще продолжал кричать, он все еще дергался, и от этого казалось, что он борется, что он вырывается, что его тащат на казнь. Его уже унесли, но крик еще доносится через двери. Но вот снова тушат свет. Наступает тишина. Сеанс продолжается. Тьери сидит один в ложе. Он, когда раздался крик, не вскочил, не побежал вместе с другими, никого ни о чем не спросил. Этот крик даже не явился для него неожиданным. Он ждал скандала, он только не знал, какой это будет скандал. Но что-то должно было случиться, что-то обеспечивающее полный, неоспоримый провал. После крика этого эпилептика почти невозможно смотреть, почти невозможно слушать фильм. Крик живого звериного страдания, крик горя, крик смерти все еще стоит в воздухе. И оттого что он такой безобразно настоящий, все голоса, все слова, все происходящее на экране кажется балаганом.
Нет, Тьери все-таки не думал, что это так оскорбительно, так глупо. И как фальшиво все играют. Даже Люка. Конечно, у нее не было таланта, но все-таки чтобы так бездарно — провал, провал, провал. Он смотрит на экран, кривя губы от злорадства, будто это провал конкурента, будто не он вложил столько времени, столько страсти, все свои деньги, все свое будущее в это бесславно крахнувшее дело. Этот вздор казался ему передовым, современным. Этот вздор, этот балаган — новым словом? Какое идиотство. Трудно досмотреть, досидеть до конца… Венеция. Сцены, которые они крутили без него. Люка, в белом платье, в гондоле, бледная, почти призрачная, почти прозрачная, такая, что странно, почему сквозь нее не просвечивают каналы, дворцы и гондолы. И вот она в театре, на сцене, с огромным веером из черных перьев, как щит загораживающим ее, такую слабую, от слишком бурных восторгов зрителей, готовых, кажется, унести, смести ее со сцены. Она поет. Сквозь злорадство, сквозь ненависть, сквозь презрение ко всему, что делается там, на экране, Тьери вдруг чувствует слабый укол. Как хорошо поет Люка, как безнадежно. Букет роз падает к ее ногам, и это вполне справедливо, заслуженно. Первое не фальшивое место в фильме — цветы после такого пения.
И опять Люка. Она ждет любовника в зале у окна, и в окно видна Венеция. На Люке широкое вечернее платье. Светлые локоны спускаются на ее голые плечи. Она ждет, она волнуется. У нее действительно измученное ожиданием и любовью лицо. Она ломает руки, и даже этот театрально-фальшивый жест кажется необходимым. «Жак», — зовет она таким голосом, что, если этот Жак только услышит ее голос, он не сможет не прийти. И он слышит, он входит. Разрыв. Да, это разрыв. Люка плачет. Она действительно плачет. Это настоящие, не глицериновые слезы. Она плачет, всхлипывая по-детски, так что трудно разобрать ее слова. Плачет, как плакала при нем, Тьери. Она бросается на диван, ее широкое платье разлетается, она кидает подушки на пол. Она плачет все сильней, все беспомощней. Слова, слова… Не все ли равно, что она говорит? Она снимает с шеи брильянтовую цепь и возвращает ему. Без этого брильянтового блеска она становится еще воздушнее, будто брильянтовая цепь привязывала ее к земле и теперь уже ее ничего не удерживает. Она протягивает ему брильянтовую цепь таким умоляющим жестом, будто эта цепь может связать их. Но он, ее любовник, не берет цепи. Она целует его с мучительно-мученической нежностью, и он уходит. Тьери чувствует, что ему трудно дышать от жалости. Такая прелестная, такая обреченная на гибель. Нет, это не Люка, не та Люка, которая так же вот плакала перед ним, так же, с таким же лицом просила его. Нет, он не помнит о Люке, он забыл Люку. Но судьба женщины на экране, хотя он знает каждое ее