Друд, или Человек в черном - Дэн Симмонс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К концу осени, по завершении всех перепланировочных и ремонтных работ, дом приобрел вид, полностью отвечающий моему вкусу. Я расставил повсюду книги и развесил картины, смотревшиеся на обшитых панелями стенах роскошного особняка гораздо лучше, чем на темных, оклеенных обоями стенах нашего прежнего обиталища.
В кабинете я повесил созданный Маргарет Карпентер портрет моей матери, запечатленной в образе прелестной девушки в белом платье. Матушка так и не увидела его на новом месте (ибо ей не приличествовало посещать дом, где проживает Кэролайн Г***), но я сообщил в письме, что «и сейчас, по прошествии стольких лет, она в точности походит на свой портрет в юности». Здесь я слукавил: Хэрриет уже перевалило за семьдесят, и возраст брал свое.
В кабинете висели также автопортрет моего отца и пейзаж Сорренто его же кисти — два крупных холста, расположенные по обе стороны от массивного письменного стола, тоже отцовского. На другой стене там размещался мой портрет в молодости, написанный братом Чарли, и другой мой портрет, кисти Миллеса. Единственную в доме картину собственной работы — созданное еще в годы учебы в Академии полотно под названием «Отплытие контрабандистского судна» — я повесил в столовой зале.
Я не признавал новомодного газового освещения (хотя Диккенс и прочие были от него в восторге), и потому мои комнаты, книжные стеллажи, портьеры, письменный стол и картины в доме на Глостер-плейс по-прежнему освещались восковыми свечами. Мне нравился мягкий живой свет свечей и каминов — особенно когда он ложился теплыми бликами на лица людей, сидящих за столом или у домашнего очага, — и я ни за что не променял бы его на резкий, холодный свет газовых рожков, пусть даже от долгой работы при свечах у меня часто начинались жестокие головные боли и мне приходилось увеличивать дозу лауданума. Я был готов платить такую цену за красоту.
Особняк, как бы роскошно он ни выглядел снаружи, несколько обветшал за годы правления покойной миссис Шернволд, и потребовались целая армия наемных рабочих и месяц с лишним времени, чтобы покрасить стены, починить или провести водопровод, снести перегородки, поменять панельную обшивку, перекрыть черепичную кровлю и вообще привести все в идеальное состояние, в каком надлежит содержать прекрасный дом.
Перед лицом ремонтно-строительного хаоса я сделал две вещи: во-первых, временно покончил со всякой светской жизнью, прекратив как принимать гостей, так и наносить визиты; во-вторых, сбежал с Глостер-плейс (несколько недель я жил и работал либо у матери в Саутборо, либо у Диккенса в Гэдсхилле), предоставив всю пыльную, грязную надзорно-распорядительную работу Кэролайн. Десятого сентября, на следующий день после нашего переезда, я написал своему другу Фредерику Леману: «Мне пришлось освободить старый дом и искать новый, пришлось торговаться, заключать договор аренды, консультироваться с адвокатами и инспекторами, нанимать рабочих — и при всем этом усиленно заниматься своими литературными делами, не прерываясь даже на день».
Осень 1867 года выдалась теплая, и мы с Диккенсом работали над нашей совместной повестью «Проезд закрыт» в чудесном швейцарском шале. Диккенс превратил свой длинный письменный стол в двухместный (с двумя проемами для ног), и мы по много часов кряду писали в благостной осенней тишине, нарушаемой лишь жужжанием пчел да приглушенными репликами и вопросами, которыми мы изредка перебрасывались.
Еще в конце августа Неподражаемый прислал мне письмо, задавшее тон нашему свободному обмену мыслями и соображе ниями по поводу сюжетной линии нашего совместного произведения:
У меня появилась мысль, которая, надеюсь, придаст нашей повести необходимую занимательность. Сделаем кульминационным пунктом бегство и преследование через Альпы — зимой, в одиночестве и вопреки предостережениям. Подробно опишем все ужасы и опасности такого приключения в самых чудовищных обстоятельствах — бегство от кого-либо или попытка догнать кого-либо (думаю, что последнее, именно последнее), причем от этого бегства или погони должны зависеть счастье, благополучие и вообще вся судьба героев. Тогда мы сможем добиться захватывающего интереса к сюжету, к обстановке, напряженного внимания ко времени и к событиям и привести весь замысел к такой мощной кульминации, к какой только пожелаем. Если мы оба будем иметь в виду и начнем постепенно развивать рассказ в этом направлении, мы извлечем из него настоящую лавину силы и обрушим на головы читателей.
Но даже к концу сентября никакой лавины у нас еще не было и в помине, и Диккенсу оставалось только сообщать мне, что-де «я тащусь со скоростью тачки, толкаемой гринвичским пенсионером» или «дело у меня, как и у вас, продвигается черепашьим шагом…». Но с началом совместной работы в Гэдсхилле оба мы, занятые каждый своей частью повести, стали писать быстрее и с большим энтузиазмом.
Пятого октября, когда я снова жил у матери, наслаждаясь превосходной кухней и сознанием, что наши соединенные труды близятся к завершению, Диккенс прислал мне следующее письмо:
Я привел Маргерит к спасению и заставил Вендейла сказать, щадя ее чувства, что это был всего лишь несчастный случай во время бури. Кстати, Вендейл ранил Обенрейцера его собственным кинжалом. Это на случай, если вы захотите прибавить к внешнему облику Обенрейцера шрам. А не захотите, так и бог с ним. В гранках моей части повести наверняка будет полно ошибок, т. к. у меня не очень разборчивая рукопись. Но вы сами увидите, о чем я. Развязку я представляю не лучше вас — пока довольно смутно. Вопрос с Обенрейцером я обдумаю (м. б., самоубийство?) Я сделал Маргерит всецело преданной своему возлюбленному. Как только вы известите меня о своей готовности, мы встретимся здесь, чтобы довести дело до конца.
Я спрашиваю себя, дорогой читатель, какое значение будут иметь подобные рабочие письма, написанные одним профессиональным литератором другому, через сто с лишним лет от сего дня? Полагаю, очень малое. Но поскольку Диккенс все-таки пользовался славой великого писателя, по крайней мере при моей жизни, возможно, даже эти наспех нацарапанные загадочные послания однажды представят интерес для какого-нибудь мелкого ученого. Могли бы мы сказать то же самое о моих письмах к Диккенсу? Увы, этого мы никогда не узнаем, ибо Диккенс по-прежнему регулярно сжигал всю свою корреспонденцию, так сказать, поддерживая костер, разожженный осенью 1860 года.
Тогда же, пятого октября, в первую субботу месяца, я вернулся на Глостер-плейс, не предупредив Кэролайн о своем возвращении письмом или телеграммой. Я прибыл поздно вечером, когда почти во всех комнатах нового дома уже погасили свет, и застал Кэролайн ужинающей на кухне в обществе неизвестного мне мужчины. Признаюсь, я очень удивился, если не рассердился. Кэролайн улыбнулась мне со своего места за столом (слуг тем вечером она отпустила), но я увидел, как краска смущения заливает ее шею, поднимается к ушам и растекается по щекам.
— В чем дело? — осведомился я, обращаясь к незнакомцу. — Кто вы такой?
Он был тощим, малорослым, невзрачным человечком с землистым востроносым лицом, в сюртуке из самого заурядного молескина. Все в нем дышало заурядностью. Он встал, собираясь ответить, но я его опередил: