Марина Цветаева. Беззаконная комета - Ирма Кудрова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но когда Пильняк оказался в 1931 году в Париже, проездом в Америку, некоторых это насторожило. Не потому ли ему после тяжелых «проработок» разрешен столь дальний выезд, что за два месяца перед тем в «Известиях» появилась его статья «Слушайте поступь истории!»? Статья проклинала «спецов-вредителей». В Москве в это время идет «Процесс Промпартии» и на скамье подсудимых сидят «седовласые ученые бандиты» Громан и Рамзии, обвиненные во вредительстве.
Несговорчивость Цветаевой, когда заходит речь о немедленном возвращении на родину, упорна. В ее письмах начала тридцатых годов читаем: «Всё меня выталкивает в Россию, в которую – я ехать не могу. Здесь я не нужна. Там я невозможна». Там «меня раз (на радостях!) и – два! – упекут. Я там не уцелею, ибо негодование – моя страсть (а есть на что!) ‹…› Там мне не только заткнут рот непечатанием моих вещей – там мне и писать их не дадут».
Но Сергей Яковлевич убежден, что исток всех опасений жены – в непонимании «великого эксперимента», который идет в Советской России. Да, там много противоречивого и трудного, но все это временное, наносное, и надо же уметь отличать главное от второстепенного! С этой логики Эфрона ничто не может сдвинуть. Что с ним случилось? Как, почему он вдруг отошел от той непримиримой позиции, какую обнаружил в свое время в статье «Эмиграция»? Загадка. Теперь он явно заворожен грандиозностью пятилетних планов, подвигом строителей Магнитки и Днепрогэса, стахановцев и челюскинцев, строками поэм Маяковского и «Тихим Доном» Шолохова, фильмами Пудовкина и Эйзенштейна. Да он ли один! Со сколькими делил он этот дальтонизм! На какие высокие авторитеты опирался, повторяя слова о «маловерах» и «великом социальном эксперименте»!
Цветаева упрямо не разделяет иллюзий мужа. А он в письме к сестре по-прежнему твердит свое: «Мне горько, что из-за меня она здесь. Ее место, конечно, там. Но беда в том, что у нее появилась с некоторых пор острая жизнебоязнь. И никак ее из этого состояния не вырвать…» «Острая жизнебоязнь», болезненное состояние… Его нужно преодолеть, из него Марину Ивановну необходимо «вырвать»…
8
Среди немногих радостей осени 1931 года оказался день, когда к дому Цветаевой в Мёдоне подъехал автомобиль. За рулем сидел Сергей Сергеевич Прокофьев, с ним вместе приехали его жена и Марк Слоним. Сорокалетний Прокофьев уже получил к этому времени европейское признание как композитор и активно концертирующий пианист-виртуоз. Возможно, они уже виделись раньше, – во всяком случае, Цветаева, редко посещавшая театры, присутствовала на балете «Блудный сын», когда Прокофьев дирижировал оркестром. Она могла быть и на парижской квартире композитора, дружившего с Сувчинскими и Натальей Гончаровой; именно в этой квартире Маяковский в 1929 году читал поэму «Хорошо!»
Марина Цветаева. Портрет А. Билиса. 1931 г.
Прокофьев еще в 1927 году сумел получить советский паспорт и с тех пор уже дважды побывал в СССР: в первый раз триумфально, а во второй – неудачно, ибо попал в полосу яростных «проработок», не обошедших и его творчество.
Цветаевскую поэзию он давно знал и любил, особенно восхищаясь энергичной ее ритмикой, как он говорил, «ускоренным биением крови».
Встреча в Мёдоне прошла весело, почти празднично. Чувствуя дружеское расположение собеседника, Цветаева оживлялась. Колючая настороженность ее исчезала, она становилась раскованной и блестящей. Марк Слоним рассказывает: «М. И. была очень рада нашему посещению, накормила нас супом, читала свои стихи и много шутила. Когда Прокофьев в разговоре употребил какую-то поговорку М. И. тотчас обрушилась на пословицы вообще – как выражение ограниченности и мнимой народной мудрости. И начала сыпать своими собственными переделками: “где прочно, там и рвется”, “с миру по нитке, а бедный все без рубашки”, “береженого и Бог не бережет”, “тишь да гладь – не Божья благодать”, “тише воды, ниже травы – одни мертвецы”, “ум хорошо, а два плохо”, “тише едешь, никуда не приедешь”, “лучше с волками жить, чем по-волчьи выть”. Прокофьев хохотал без удержу, Лина Ивановна улыбалась снисходительно, а Сергей Яковлевич одобрительно.
В конце вечера Прокофьев заявил, что хочет написать не один, а несколько романсов на стихи М. И., и спросил, что она хотела бы положить на музыку. Она прочла свою “Молвь”, и Прокофьеву особенно понравились первые две строфы:
Сергей Прокофьев
“А воображение? – спросил Прокофьев. – Разве не это самое главное у Музы?” Тут завязался спор. М. И. утверждала, что не одна поэзия, но вся жизнь человеческая движется воображением. Колумб воображал, что между ним и Индией – вода, океан, – говорила она, – и открыл Америку. Ученые, не видя, находят звезды и микробы, тот, кто вообразил полет человека, был предтечей авиации. И нет любви без воображения.
– Что же, по-вашему, – опять спросил Прокофьев, – это озарение?
– Нет, это способность представлять себе и другим выдуманное как сущее и незримое как видимое.
Прокофьев потом признался, что был согласен с Цветаевой, но нарочно вызывал ее на беседу…
Всю обратную дорогу Прокофьев был возбужден, восхищался напряжением и силой цветаевского мировосприятия, а затем с азартом стал обсуждать, какие стихи Цветаевой лучше положить на музыку».
Так пишет Марк Слоним в опубликованных мемуарах.
Но в личной беседе с Вероникой Лосской, вспоминая эту встречу, он добавил штрих, разрушающий идиллическую тональность: оказывается, Сергей Яковлевич в какой-то момент сел в тот вечер на своего любимого конька и чуть было не испортил всю обедню. Он «разглагольствовал о России, и Прокофьев взъелся. Он был так сердит, что на обратном пути вместе с машиной врезался в столб на бульваре».
Только чудом машина не перевернулась и все остались живы.
К середине сентября не пришло чешское пособие, которое обычно поступало в самом начале месяца.
В доме воцарилась мрачная безнадежность.
Цветаева – Тесковой, 14 сентября 1931 года: «Наше положение прямо отчаянное: 14-е число, а чешского иждивения нет. Без него мы погибли. ‹…› По нашим средствам мы все должны были бы жить под мостом. ‹…› Умоляю, дорогая Анна Антоновна, попытайтесь отстоять меня у чехов. – Совестно всегда просить, но виновата не я, а век, который десять Пушкиных бы отдал за еще одну машину…»
Пятнадцатого октября надо было отдать квартирным хозяевам сразу 1200 франков. Кроме того, предстояло платить и за школу рисования, где училась Ариадна. А в семейном кошельке оставались считаные франки.