Пангея - Мария Голованивская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она тоже верила ему, точнее, верила в него, после Индии стала видеть в нем маленькое божество, родившееся из мелькания лент и круговорота гимнастического обруча. Она совсем не была ведьмой и не считала себя прорицательницей, хотя отчетливо видела все, что ожидало Платона завтра, послезавтра, через год. «Ты ведь и будешь этим ветром», — говорила она ему, гладя его по волосам. От ее ласк он теперь ежился. Неприятный тревожный запах исходил от нее. То кислый, то, наоборот, подкопченный. «Может быть, будет война? — думал Платон. — Но с кем и зачем?»
Он подружился с Исааком. Взял его своим экскурсоводом и исколесил с ним всю Италию. Глядел на седые камни, как когда-то его отец, дотрагивался до великих росписей в храмах, выучил молитву «Отче наш» по-итальянски и по-латыни. Исаак был хорошим товарищем — ненавязчивым и в то же время верным, готовым и погулять, похулиганить, и, если надо, и помолчать. Платон относился к нему как к подарку Нур. Так ему хотелось думать. Так он утешал себя. Ведь ее преображение ослепило его, как молния, — и он немного ослеп, и немного ослепнув, лучше стал видеть. «Любовь — это когда все принимаешь», — затвердил он для себя простую истину. Но одно дело — узнать, а совсем другое — носить ее в своем сердце.
Европейцы в далекие столетия представляли себе силу крепкой женщиной с бычьим рогом на голове. Рядом с ней изображался слон с огромными бивнями — именно слон у древних египтян обозначал силу. Бычий рог обозначает то же самое. Цицерон пишет о том, что, когда он был маленьким, он не желал ни бычьей силы, ни слоновьей, имея в виду, что более сильных животных не существует в природе.
А вот любовь европейцы много веков назад изображали юной девушкой с крыльями за спиной. В правой руке на их изображениях она держит рыбу, а в левой — венок из полевых цветов. Почему с любовью связывали полевые цветы, понять еще возможно, но при чем тут рыба, люди, живущие сегодня, понять не могут. Христиане считают рыбу символом покаяния, они, вероятно, были уверены, что без греха нет покаяния, а без любви нет преображения.
— Он ничего больше не хочет делать! Никакой работы! Никакого дела! Ничего!
Он, как спичка на ветру, возгорается и сразу гаснет. Хотел строить на острове город — свое государство, остров ему купили, он трижды съездил туда, в третий раз — уже с потухшими глазами, говорит: «И что я буду в этой дыре делать?»
— И пускай, — сказал Хомяков, — что за придыхание у всех к этому мажору? Ладно бы еще царский сын, а то царский выблядок — гнилая ветка, левая, скучный вырожденец. Может, у Лота еще три десятка бастардов по стране, и все дрочат и нюхают, трахают моделек и бьют люксовые тачки…
— Он единственный, — медленно и грустно возразил Аршинов.
И повторил с нажимом:
— Единственный он.
Хомяков засмеялся и, погладив себя по животу, сказал:
— Че-то переел я сегодня ячневой кашки. Надо б сузить.
Он все знал про Платона — он видел, как тот усилием мысли разжал пальцы Пловца, сомкнувшиеся на его шее, как он напустил грозу в день первого свидания с Аяной, чтобы платье намокло и показало ее всю, в самой безжалостной обнаженности, как, едва прищурившись на верблюжью колючку, вздымал пятиэтажные костры в невадской пустыне, как от одной его рассеянной утренней улыбки у его матери начинался жесточайший приступ панкреатита, а у Константина выпадали волосы под мышками, — Хомяков не то чтобы ценил эти магические талантики, скорее посмеивался, видали мы волшебников и позанятнее, — но за всеми этими бессмысленностями, раздвигая воздух, вставало слово — и слово было «назначен», — оно сопровождало Платона и в глупых, неряшливых его путешествиях по миру, и во время его депрессивного рукоблуда в сумрачной спальне с пятью мониторами на потолке, и в его ленивой, пьяненькой дружбе-ненависти с Константином, — назначен, назначен, назначен, — а кем и куда, так ли важно? Хомяков рассматривал рисуночек на обоях — ландыши, ландыши, светлого мая привет, — сколько же лет этим обоям? четверть века, не меньше, — Хомяков знал про главный дар Платона, ему самому пока что неведомый, — он был волен менять ход вещей и событий, оборачивать вспять ток времени, переписывать судьбы и страсти, сбрасывать фатум, попирать рок, — Хомяков поплевал на химический карандашик и пририсовал к обойному ландышу круглые сиськи, — значит, попирать рок, ан-ни-гилировать провидение, держать рисунок бытия, а может быть, и небытия тоже, — черным кружком Хомяков обозначил соски и облизнулся от удовольствия. Вышло завлекательно.
Хомяков знал, да и все, собственно, знали, что Платон — тот, кто перепишет Пангею, — и если не могли сформулировать, то чувствовали, и смущались температуры этого чувства, и видели слово — непроизнесенное, неотменимое, и волновались о Платоне, не спрашивая себя, почему — он: в предназначении нет заслуги, в пангейском избранничестве нет справедливости, а величие добра прорастает совсем не из добродетели.
— Да понимаю я все, — сказал после паузы Хомяков, — вы хотите, чтобы он трудился, а ему — незачем. Ему нужно призвание, а не работа, но призвание ведь не навяжешь. Он сам должен, с Божьей помощью, конечно. Он должен захотеть. Приводи.
Даниил подружился с Хомяковым после совместного — так случайно получилось — похода в Сантьяго-де-Компостелу. После Сантьяго Костя Хомяков с монахом Джакомо пошли по монастырям и ходили несколько лет, а вернувшись, Костя забросил все прежнее и стал говорить с людьми — такое открылось в нем призвание, он оглядывал их внутренним взором, выслушивал, помогал нащупать правильную стезю. Это была не доморощенная психотерапия и не проповеди, а неспешные человеческие разговоры. В паломничестве он видел, как нуждаются люди в участии и совете: за разговором открывается у них готовность переплывать моря, переходить через пустыни, прощать, помогать ближнему.
Разговоры у Хомякова получались. Сначала он сидел в тарусском доме у старых друзей, те — истовые музыканты, консерваторские преподаватели — дали ему и кров, и кровь. Кровь в смысле информации — рассказали о нем кому только могли, представили врачевателем сердец. Начал он со знакомых, затем перешел на знакомых знакомых, а дальше капли соединились в ручей, а ручей в реку — многие прослышали о нем и потянулись на огонек. Первое доверие возникло к нему из сочувствия: ну как же, он сам-то беду знает, жена так жестоко бросила его, та самая жена, ради которой он когда-то предал друга, человека, о котором осталась взаправдашняя светлая память — Ефима Соровского. Через многое прошел он, пережил разочарование и в любви, и в женщине, ходил в паломничество. Костины собеседники дивились, как точно он видит и прошлое, и настоящее, и даже будущее, а в этом у людей потребность тоже велика: поди разберись, менять ли квартиру, оставлять ли наследство неблагодарным детям, кого принять на работу, а кого уволить, иные богатые люди стали ездить к нему обсуждать сделки, крупные даже, многомиллионные. И потом возвращались с благодарностью — предостерег, уберег, ясновидящий он, одно слово.
Хомяков изменился внешне. И манерой речи (стал гундосить), и осанкой он очень стал походить на Ефима, цитировал его любимые высказывания, зачитывался его любимыми книгами — «Волшебной горой», «Игрой в бисер», потом Аквинским, Августином. Он часто и подолгу думал о Ефиме — обоих бросила Софья, поломав всю жизнь. Но хочет ли он, Костя Хомяков, от горя уйти так, как ушел Ефим? Он представлял его в Летнем саду на скамейке, с запрокинутой головой и остановившимся дыханием, лето было на дворе, первые, наверное, легкую добычу заметили мухи и облепили пропитые, прокуренные уста его, а потом, говорят, подбежала к нему девочка, дернула играючи за рукав.