Глаза Рембрандта - Саймон Шама
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С влажностью и промозглостью боролись и иными средствами. Весной и летом на буфеты ставили в керамических цветочных горшках мясистые дамасские или мускусные розы, иногда добавляя к ним левкои и пятнистые лилии со сладковатым карамельным запахом. Зимой (или, как уверяли приверженцы этого метода, в любое время года) раскуривали длинные трубки, щедро сдабривая табак специями или такими наркотиками, как семена белены, белладонна или даже «индийские ягодки», известные нам сегодня под названием орех «кока»; табачный дым якобы высушивал малярийную сырость. Весной, когда дни становились длиннее, а солнце показывалось чаще, за какой-нибудь час неторопливой прогулки в южном направлении, по берегам Амстела, мимо рыбаков с удочками, лениво трусящих собак и белокожих, незагорелых мальчишек, с криками плещущихся в реке, можно было добраться до лугов и небольших рощиц. Еще чуть-чуть, и вот уже в воздухе ощущается аромат липового цвета и свежескошенного сена, манит своей сенью купа тополей или платанов, окруженная примулами и колокольчиками. Если прогулка была конная и за городские стены путешественник возвращался на закате, то, когда на фоне неба обозначались острые контуры амстердамских башен, словно жаждущих пронзить облака, его лошадь, возможно, начинала принюхиваться и вострить уши, почуяв запах пота, исходящий от множества людей в тяжелых и плотных саржевых и льняных одеждах.
Het Gehoor
Повсюду в Амстердаме раздавалось непрерывное тиканье, город пребывал во власти неумолимых хронометров. Горожан окружали часы: настольные, стенные, башенные, карманные, корабельные хронометры, маятниковые, круглые, с арабскими или римскими цифрами, установленные на церковных колокольнях, с черными циферблатами, расписанными золотом, словно Господь Бог и сам отличался пунктуальностью, и ожидал того же от благочестивых христиан. По ночам в солидных, прочных домах из кирпича и дерева тишину нарушали лишь равномерные движения идеально выверенных медных механизмов, неусыпно отсчитывающих минуты и часы, которые остались до перехода тьмы в серые, предутренние сумерки. Тем временем за стенами домов раздавались плеск воды в каналах, омывающей мостовые сваи, поскрипывание мачт на маленьких лодках, зачаленных вдоль канала Дамрак, или на больших кораблях, стоящих на якоре чуть дальше, в бухте Эй, деликатный перестук крысиных лапок, легко, точно балерина на пуантах, перебегавших по сходням и молам, а нередко и оклик, брань или хихиканье, ведь в городе, насчитывающем тысячу, а то и больше, трактиров и вечно кишевшем матросами, то и дело вспыхивали драки, а к прохожим привязывались шлюхи. И наконец в десять часов вечера слышалась барабанная дробь начальника городской стражи, возвещающая отбой, а затем – медленная, неспешная тяжелая поступь стражников, совершающих еженощный обход.
Однако чужеземцы, привыкшие к адскому шуму Рима или Лондона, сочли бы Амстердам тихим местом, если бы не колокола. (Можно подумать, Париж сочли бы невзрачным, если бы не шелка.) Ведь колокольный звон в Амстердаме слышался повсюду, и ни один горожанин не мог бы взять в толк, зачем от него спасаться. С улицы Брестрат, от дома Питера Ластмана, открывался вид на возведенную Хендриком де Кейзером колокольню церкви Зюйдеркерк, на которой рядком висели тридцать пять колоколов, ни дать ни взять расположившиеся на заборе сороки. Они отбивали часы благозвучным звоном, исполняя мелодии псалмов и церковных гимнов, а их собратья на Аудекерк, Нордеркерк и особенно массивные колокола работы Ассверия Костера на высоких колокольнях церкви Вестеркерк бросали им вызов, наполняя амстердамское небо буйной, неудержимой разноголосицей. В течение дня ритм городской жизни задавали карильоны. Ровно в час звон курантов на бирже, что располагалась в конце канала Дамрак, возвещал начало торгов в ее галереях. Спустя какой-нибудь час эти же куранты объявляли их закрытие. Портовые колокола приветствовали флот, возвращающийся из Батавии, со Шпицбергена или из Ресифи. Медленный, приглушенный перезвон сопровождал погребение высокого лица.
И хотя у проповедников церковная музыка вызывала по меньшей мере серьезные опасения, в Амстердаме она звучала постоянно. Городского органиста Яна Питерса Свелинка и его учеников контракт обязывал дважды в сутки, в полдень и вечером, оглашать церковные своды мощными аккордами, и потому они без устали извлекали из язычковых регистров звуки, напоминающие человеческий голос, пытаясь обратить к помыслам о духовном бюргеров, праздно расхаживающих по церковному нефу, прячущихся в церковных стенах от дождя, без стеснения болтающих или раскланивающихся с соседями[338]. В хорошую погоду, когда в домах вдоль Кайзерсграхт и Аудезейдс-Ворбургвал отворяли ставни, их обитатели внимали ангельским голосам, контртенорам и сопрано, возможно подражающим «французскому соловью» Франциске Дуарте (на самом-то деле происходившей из семьи евреев-маранов) и по-итальянски или по-голландски оплакивающим жестокосердие пастушек и злую долю их покинутых обожателей, а над зелеными водами каналов несся проникновенный перебор струнных аккордов. Хуже того, невинных детей обучали игре на лютне, цимбалах и даже на виоле и посылали в танцевальные классы, где они, научаемые злодеями-танцмейстерами, семенили, выделывали антраша, подскакивали и кружились под стать дерзким язычникам Гоморры.
Но Амстердам, предаваясь пороку, не только наслаждался музыкой, он еще и изготавливал музыкальные инструменты. Пройдясь по одним улицам, можно было услышать неослабевающую барабанную дробь – это мастера проверяли, достаточно ли туго натянута кожа; на других стоял неумолчный звон – это колокололитейщики проверяли высоту звука своих изделий. На окраину, в восточные кварталы города, или на искусственные острова, насыпанные в бухте Эй и прежде размещавшие главным образом корабельные верфи, переселили другие литейные мастерские, где выковывалось оружие войны. Там посетителя тоже оглушали нестерпимый звон, лязг и бряцание, кузнецы обрушивали удары молота на раскаленные жерла пушек или ковали полосовую сталь, пока не получатся гибкие тонкие ленты – обручи, а их затем набьют на бочки и бочонки, без которых тоже невозможна жизнь в Амстердаме. Некоторые мастерские специализировались на изготовлении оловянной фольги: ее применяли вместо сусального золота для тисненых кожаных обоев, украшавших стены в состоятельных домах. А стук, лязг и звон молотов дополняли визг пил и скрип рубанков. В квартале Ластаге, где суда собирали из отдельных частей, присылаемых с верфей на реке Зан, пилы выглядели особенно устрашающе, иногда имели одновременно до шестнадцати полотен, и управлялись с ними целые команды. Однако главным в Амстердаме, с его постоянной потребностью в мощных деревянных сваях, без которых нельзя построить дома на болотистом грунте, в стропилах, в стульях и стенных шкафах, в сундуках, буфетах и кроватях, оставалось плотницкое ремесло. В трактирах никогда не переводились опилки для посыпки полов, а ритмичное взвизгивание пилы, впивающейся в древесину, раздавалось в городе почти повсюду, даже в столь скорбном месте, как мужской исправительный дом, известный под названием Распхёйс, где обитателям вменялось в обязанность гигантскими напильниками обращать в пыль самую твердую в мире древесину цезальпинии ежовой.