Хождение по мукам - Алексей Николаевич Толстой
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пошатываясь, Катя пошла в хату, где зазвенели потревоженные мухи. Мужик вынес из-за перегородки тулуп и подушку: «Спите», — и ушел. Катя очутилась за перегородкой на постели. Кажется, Мишка наклонялся над ней, поправляя под головой подушку. Было блаженно провалиться в небытие…
…Тревожил стук колес. Они катились, гремели. Катилось множество экипажей. И солнце отсвечивало позади них от окон высоких-высоких домов. Полукруглые графитовые крыши. Париж. Мимо мчатся экипажи с нарядными женщинами. Все что-то кричат, оборачиваются, указывают… Женщины размахивают кружевными зонтиками… Все больше мчится экипажей. Боже мой! Это погоня… В Париже-то, на бульварах! Вот они. Огромные тени на косматых конях в зеленоватом рассвете. Ни двинуться, ни убежать! Какой топот! Какие крики! Захватило дух!..
…Катя села на постели. Гремели колеса, ржали кони за окном. Сквозь незанавешенную дверь перегородки она увидела входящих и выходящих людей, увешанных оружием. В хате гудели голоса, топали сапожищи. Многие теснились у стола, что-то на нем рассматривали. Отпускали ядреные словечки. Был уже белый день, и несколько дымных лучей било в сизый махорочный дым хаты сквозь маленькие окна.
На Катю никто не обращал внимания. Она поправила платье и волосы, но осталась сидеть на постели. Очевидно, в село вошли новые войска. По тревожному гулу толпившихся в хате людей было понятно, что готовилось что-то серьезное. Резкий голос, с запинкой, с бабьим оттенком крикнул повелительно:
— Чтоб его черти взяли! Позвать его, подлеца!
И полетели голоса, крики из хаты на двор, на улицу, туда, где стояли запряженные тройками тележки, оседланные кони, кучки солдат, матросов, вооруженных мужиков.
— Петриченко… Где Петриченко?.. Беги за ним…
— Сам беги, кабан гладкий… Эй, браток, покличь полковника… Да где он, черт его душу знает?.. Здесь он, на возу спит, пьяный… Из ведра его, дьявола, окатить… Слышь, там, с ведром, добеги до колодца, — полковника не добудимся… Эй, братва, водой его не отлить, мажь ему рыло дегтем… Проснулся, проснулся… Скажи ему, — батько гневается… Идет… идет…
В хату вошел давешний рослый человек в высокой шапке. Он до того, видимо, крепко спал, что на усатом багровом лице его с трудом можно было разобрать заплывшие глаза… Ворча, он протолкался к столу и сел.
— Ты что же, негодяй, — армию продаешь! Купили тебя! — взвился с запинкою высокий скрежещущий голос.
— А что? Ну — заснул, ну, и все тут, — прогудел полковник так густо, будто говорил это, сидя под бочкой.
— А то. А то, тебе говорю… А то! — голос захлебнулся. — А то, что проспал немцев…
— Как я немцев проспал? Я ничего не проспал…
— Где твои заставы? Мы шли всю ночь, — ни одной заставы… Почему армия в мешке?
— Да ты что кричишь? Кто ж их знает, откуда немцы взялись… Степь велика…
— Ты виноват, мерзавец!
— Но, но…
— Виноват!
— Не хватай!
Сразу в хате стало тихо. Отхлынули стоявшие от стола. Кто-то, тяжело дыша, боролся. Взлетела рука с револьвером. В нее вцепилось несколько рук. Раздался выстрел. Катя зажала уши, быстро прилегла на подушку. С потолка посыпалась штукатурка. И снова, уже весело, загудели голоса. Полковник Петриченко поднялся, доставая бараньей шапкой чуть не до потолка, и с толпой молодцов важно вышел на улицу.
За окном началось движение. Повстанцы садились на коней, вскакивали в тачанки. Вот захлопали бичи, затрещали оси, поднялась неимоверная ругань. Хата опустела, и тогда Катя поняла, почему до сих пор не могла увидеть того, кто так повелительно кричал бабьим голосом. Это был маленький человек. Он сидел у стола, спиной к Кате, положив локти на карту.
Прямые, каштанового цвета длинные волосы падали ему на узкие, как у подростка, плечи. Черный суконный пиджак был перекрещен ремнями снаряжения, за кожаным поясом — два револьвера и шашка, ноги — в щегольских сапогах со шпорами — скрещены под стулом. Покачивая головой, отчего жирные волосы его ползли по плечам, он торопливо писал, перо брызгало и рвало бумагу.
Осторожно со двора вошел давешний мужик, уступивший Кате постель.
Лицо у него было розовое, умильное. В волосах — сено. Придурковато моргая, он сел на лавку, напротив пишущего человека, подсунул под себя обе руки и зачесал босой ногой ногу.
— Все в заботах, все в заботах, Нестор Иванович, а я чаял — обедать останешься. Вчера телку резали, будто бы я так и знал, что ты заедешь…
— Некогда… Не мешай…
— Ага… (Мужик помолчал, перестал мигать. Глаза его стали умными, тяжелыми. Некоторое время он следил за рукой пишущего.) Значит, как же, Нестор Иванович, бой принимать не собираетесь у нас в селе?
— Как придется…
— Ну да, само собой, дело военное… А я к тому, если бой будете принимать, — надо бы насчет скотины… На хутора, что ли, ее угнать?
Длинноволосый человек бросил перо и запустил маленькую руку в волосы, перечитывая написанное. У мужика зачесалось в бороде, зачесалось под мышками. Поскребся. И будто сейчас только вспомнил:
— Нестор Иванович, а как же нам с мануфактурой? Сукно ты пожертвовал — доброе сукно. Интендантское, в глаза кидается… Ведь шесть возов.
— Мало вам? Не сыты? Мало?
— Ну, что ты, — какой мало… И за это не знаем, как благодарить… Сам знаешь — сорок бойцов от села к тебе послали… Сынишка мой пошел. «Я, говорит, батько, должен кровь пролить за крестьянское дело…» Мало будет — мы пойдем, старики возьмутся… Ты только воюй, поддержим… А вот с мануфактурой в случае чего, — ну, не дай боже, нагрянут германцы, стражники… сам знаешь, какая у них расправа, — вот как же нам: сомневаться или не сомневаться насчет боя?
Спина у длинноволосого вытянулась. Он выдернул руку из волос, схватился за край стола. Слышно было — задышал. Голова его закидывалась. Мужик осторожно стал отъезжать от него по лавке, выпростал из-под себя руки и бочком-бочком вышел из хаты.
Стул закачался, длинноволосый отшвырнул его ногой. Катя с содроганием увидела наконец лицо этого маленького человека в черном полувоенном костюме. Он казался переодетым монашком. Из-под сильных надбровий, из впадин глядели на Катю карие, бешеные, пристальные глаза. Лицо было рябоватое, с желтизной, чисто выбритое — бабье, и что-то в нем казалось недозрелым и свирепым, как у подростка. Все, кроме глаз, старых и умных.
Еще сильнее содрогнулась бы Катя, знай, что перед ней стоит сам батько Махно. Он рассматривал сидевшую на кровати молодую женщину, в пыльных башмаках, в помятом, еще изящном шелковом платье, в темном платочке, повязанном по-крестьянски, и, видимо, не мог угадать — что это за птица залетела в избу. Длинную верхнюю губу его перекосило усмешкой, открывшей редко посаженные зубы. Спросил коротко, резко:
— Чья?
Катя не поняла, затрясла головой. Усмешка сползла с его лица, и оно стало таким, что у Кати затряслись губы.