Адреса любви: Москва, Петербург, Париж. Дома и домочадцы русской литературы - Вячеслав Недошивин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из дневника Цветаевой (запись от 23.04.1939): «Иду вверх по узкой горной тропинке… слева пропасть, справа отвес скалы. Разойтись негде. Навстречу – сверху – лев. Огромный… Крещу трижды. Лев, ложась на живот, проползает мимо со стороны пропасти. Иду дальше. Навстречу – верблюд, двугорбый… необычайной… высоты. Крещу трижды. Верблюд перешагивает (я под сводом: шатра: живота). Иду дальше. Навстречу – лошадь. Она – непременно собьет, ибо летит во весь опор. Крещу трижды. И – лошадь несется по воздуху – надо мной… И – дорога на тот свет. Лежу на спине, лечу ногами вперед, голова отрывается. Подо мной города… сначала крупные подробные… потом горстки бедных камешков… Несусь… с чувством страшной тоски и окончательного прощания. Точное чувство, что лечу вокруг земного шара и страстно – и безнадежно! – за него держусь, зная, что очередной круг будет – вселенная: та полная пустота, которой так боялась в жизни: на качелях, в лифте, на море, внутри себя… Ни остановить, ни изменить: роковое…»
Никто не провожал ее и Мура на вокзале («не позволили», как успела безлично помянуть своих «кураторов» Цветаева в письме к подруге). Когда крикнули «По вагонам!», Мур пошутил: “Ni fleurs, ni couronnes” («Венков и цветов не приносить» – фраза из похоронных оповещений).
Всё походило на бегство, ровно как у ее Сергея. И, как у него, поезд довез их до Гавра, где их ждал советский пароход. Только название было не «Андрей Жданов» – «Мария Ульянова». Погрузились, когда садилось солнце, отчалили, когда оно встало, – в 7:15. «О, Боже, Боже!.. Что я делаю? Занося ногу на сходни, я сознавала: кончается жизнь 17 лет… – напишет о прощании с Францией. – Едем, как собаки. Сейчас уже не тяжело, сейчас уже – судьба…»
До смерти ее в Елабуге оставалось два года, два месяца и девятнадцать дней.
Скульптор зависит от глины, художник – от холста, музыкант – от струн. Поэт, сказала Цветаева, – «только от сердца». Иосиф Бродский, родившийся за год до ее смерти, будто подхватит эту мысль: самое великое в нации, скажет, Язык, в языке – Литература, а в литературе – Поэзия. «Поэзия, – взовьется до немыслимого, – цель человека как биологического вида», а поэты – «наиболее совершенные образцы человеческого рода». Во как! И первым поэтом ХХ века назовет – Цветаеву. Его переспросят: первым среди русских поэтов? Он скажет: нет, первым поэтом в мире!..
Когда-то, в молодости, мне нравилось выписывать поразившие меня мысли. Типа «крылатые слова» – для себя любимого. Кое-какие блокноты сохранились. Так вот, в 1966-м, когда я служил срочную в Москве и когда, прочтя стихи Цветаевой, впервые пришел в Борисоглебский, к дому ее, я, оказалось, выписал слова Экзюпери из книги «Планета людей»; она в тот год как раз вышла у нас впервые. «От поколения к поколению, – выписал, – передается жизнь – медленно, как растет дерево…» Но разве я знал тогда, в 1966-м, что Цветаева, возвращаясь в 1939-м из эмиграции пароходом, читать взяла как раз «Планету людей»; специально искала ее накануне отъезда.
Она и Мур были, кажется, единственными русскими пассажирами на корабле. Весь он был забит испанскими детьми; их, сирот, вывозили в СССР. Они сутками, пишет Цветаева, танцевали на палубе, потом ели, выворачивали съеденное за борт и – снова пускались в пляс. Плясал с ними и четырнадцатилетний Мур, забегая в каюту, чтобы, схватив полотенце, вытереть вспотевшее лицо. А она лишь с закатами поднималась на палубу: поклониться Дании, потом Швеции и послать привет и Андерсену, и Сельме Лагерлёф. Выходила, чтобы вновь погрузиться в Экзюпери. «Надежды больше нет, – читала у него. – Уносит меня невольничий корабль, плыву под звездами, и остановиться не в моей власти…» А когда слева по борту встал Кронштадт, добралась до последних фраз, до тех слов, выписанных мной когда-то: «От поколения к поколению передается жизнь – медленно, как растет дерево. Из расплавленной лавы, из чудом зародившейся клетки вышли мы – люди – и поднимались всё выше, ступень за ступенью, и вот мы пишем кантаты и измеряем созвездия…»
Всё у Экзюпери было про нее: от музыки и деревьев до – звезд. И всё – в прошлом. Ибо в СССР она, уже всемирно известный поэт, возвращалась тайно. Таков был приказ НКВД. Считайте – приказ самой Родины…
Вот первая загадка возвращения: захотела ли она, успела ли, сойдя с поезда на Ленинградском вокзале, хоть на мгновение взглянуть на июньскую Москву? На город, про который умоляла когда-то Пастернака: «Напиши мне о летней Москве! Моей страсти, из всех любимой» – и про который за день до самоубийства скажет: «Это мой родной город, но сейчас я его ненавижу…» Приехала на Ленинградский, а в Болшево, где жил теперь Сергей, надо было ехать с Ярославского – рядом. И можно было, не выходя на площадь – там был проход, просто перейти с перрона на перрон. Вот и гадают биографы: выбежала ли хоть на миг глянуть на Москву? Или и это было запрещено? Теперь запрещено, когда родина становилась западней?..
«Змея должна менять шкуру», – веселилась в молодости. Но в Россию, образно говоря, вернулась вообще без кожи, с голыми нервами. В Париже, гадая как-то по стихам, ей выпала басня именно про змею. «Это ко мне!» – усмехнулась. Речь шла о гадюке, дивный голос которой люди слушали, рыдая от счастья. Но когда с открытой и полной любви душой та доверчиво поползла к ним, все брызнули врозь. Пой, дескать, но держись от нас подале. Стихи не обманули: в мире глухих поющий кажется уродом. Но лишь в СССР «поющих», кто не как все, чаще всего и убивали. Да, вернулась на родину, когда в стране полыхал еще костер Большого террора. И ей гореть, поняла, гореть, как любимой Жанне д’Арк. Одного не знала: того, что «костер» ее подпалят не штатные палачи – свои, родные, самые близкие люди.
«Вели» ее, как на аркане. В Париже до вагона провожали люди из спецслужб, но ведь и в Москве встретили на перроне два секретных сотрудника НКВД. Про московских если и догадается, то не сразу, ибо к поезду подлетели два сияющих счастливых человека: красавица-дочь в берете набекрень и смуглый белозубый спутник ее – поклонник Али, почти жених. «Самуил Гуревич, – весело представит его матери Аля, – но все зовут его просто Муля». «А где Ася?» – спросит Цветаева о своей сестре. Ей не ответят, будто не услышат. И лишь в поезде до Болшева дочь шепнет, что и Ася, и сын ее Андрей, и муж сестры Сергея уже второй год как арестованы. Вот это был удар! Может, потому она и скажет потом про Алю: «моя подлая дочь»? Ведь если бы та хотя бы намекнула в письмах из Москвы, что арестована ее сестра, Цветаева, возможно, не кинулась бы добровольно в московский капкан?
Из воспоминаний Н.Лурье, советского писателя: «Нехорошо мне, – неожиданно заговорила Цветаева… – Вот я вернулась. Душная, отравленная атмосфера эмиграции давно мне опостылела… Но смотрите, что получилось. Я здесь оказалась еще более чужой… Меня все сторонятся. Я ничего не понимаю в том, что тут происходит, и меня никто не понимает. Когда я была там, у меня хоть в мечтах была родина. Когда я приехала, у меня и мечту отняли… Уж разумнее было бы в таком случае не давать таким, как я, разрешения на въезд…»
В Болшеве проведет пять страшных месяцев. Дом в соснах на окраине поселка с говорящим названием Новый Быт сохранился до бревнышка. Ныне – музей Цветаевой на улице ее имени (Москва, ул. Цветаевой, 15), а тогда – уютное одноэтажное гнездо, которое пополам дали семьям двух героев-разведчиков: Эфронам и завербованным Сергеем в Париже супругам Клепининым. На деле же это была секретная дача НКВД, или, как мрачно пошутит Нина Клепинина, Дом предварительного заключения. Камин, паркетные полы, готовая мебель, открытые террасы – чем не загородная вилла? И – дом НКВД; здесь до ареста своего жил сам Зальман Пассов, начальник 7-го отдела ГУГБ – то есть всего Иностранного отдела Лубянки. И – ДПЗ, конечно же, ибо из семи взрослых Клепининых и Эфронов, живших тут до приезда Цветаевой, пятерых арестуют при ней. В том числе дочь ее и мужа.