Лев Толстой - Владимир Туниманов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эти же прогулки определят выбор героини романа, в котором Толстой вступил в зачумленное пространство городских трущоб, тюрем и острогов, больше знакомое ему до трактата «Так что же нам делать?» по произведениям Диккенса и Достоевского. Но литературные распутницы и профессиональные работницы борделей, которые, естественно, Толстой не регулярно и не часто, но всё же посещал в молодости, не говоря уже о казачках, за плотские удовольствия с которыми приходилось небольшую сумму платить (всегда точный и обстоятельный, Толстой и сумму в дневнике записывал), ни в какое сравнение не шли с обитательницами московского дна «всяких сортов — от молодых и похожих на женщин, до старых, страшных и ужасных, потерявших образ человеческий», вроде тех, что набились в каморках в одной из квартир подвального помещения, которых хозяин называет проститутками, наслаждаясь звуками своего голоса и современностью своего словаря, «очевидно довольный тем, что он знает это слово, употребляемое в правительственном языке, и правильно произносит его». Толстому «страшное» слово представляется отвратительным, он явно предпочитает другое, не «правительственное»: «блядь». Не в слове, впрочем, дело, и уж тем более не в том, что каждый должен знать свое «имя» — как ни назови… Да и трудно подыскать имя «неприятно безобразной» женщине, торгующей своей столь же неприятной дочерью (они обе вызывают отвращение, а не жалость), и той жалкой шестнадцатилетней «стерве», увиденной Толстым на повороте из Зубова в Хамовнический переулок: какие-то черные пятна на снегу, заморыш с короткими ногами, что-то хрипящее и визжащее: «Грязный цвет лица, маленькие, мутные, пьяные глаза, нос пуговицей, кривые, слюнявые, опущенные в углах губы и выбившаяся из-под платка короткая прядь сухих волос».
И что тут можно сделать? Даже преодолев отвращение и брезгливость. Каким образом извлечь из «мрака заблужденья» существо, которое вовсе не считает, что оно пребывает во мраке, убежденное в том, что делает полезное и нужное дело. Оно уверено не только в необходимости своего образа жизни — иначе не было бы чиновников, заботящихся о правильном существовании таких существ. И еще эти падшие создания знают и убеждены, что «они имеют власть над людьми и покоряют их и владеют часто ими больше, чем другие женщины». Потому-то предложение пойти в кухарки неприемлемо, кажется унизительным даже для тех из «падших созданий», которые способны на истинно христианский поступок, «самым простым образом» пожертвовать, подобно евангельской вдове, всем, и одновременно считают «положение рабочего человека низким и достойным презрения». И мать, торгующая дочерью, уверена, что она ничего дурного и безнравственного не совершает, а «делала и делает для дочери все, что может, т. е. то, что она считает лучшим для себя». И мелькнувшая мысль о присылке для спасения девочки благотворительных дам, в сущности, оказывается фальшивой, глупой, вздорной, так как ведь и эти добрые и отзывчивые дамы уверены в том же, что и совершающая преступление проститутка, а «именно — что женщина должна удовлетворять похоть мужчины и за это ее должны кормить, одевать и жалеть».
Тупик. Еще один тупик. Сплошные тупики и лабиринты. Как выбраться на верную дорогу? Как найти путеводную нить? Одна проблема цепляется за другую, один вопрос рождает и тянет за собой другие. Отчаянно бьется мысль и кружится голова от бессилия распутать клубок и предложить что-то способное помочь не только армии несчастных, но всему человечеству «выйти из того дикого состояния, в которое оно быстро впадает». Толстой предлагает и лекарства, свои ответы на вопросы, поставленные в трактате «Так что же нам делать?», отчетливо понимая, что нельзя ограничиться самым точным и образным описанием язв, самым добросовестным и глубоким исследованием болезней. Иначе он не выполнил бы своего дела, пренебрег бы правилами, обязательными для любого мыслителя и художника, которые Толстой здесь же с присущим ему этическим максимализмом рельефно обозначает: «Мыслитель и художник никогда не будут спокойно сидеть на олимпийских высотах, как мы привыкли воображать; мыслитель и художник должен страдать вместе с людьми для того, чтобы найти спасение или утешение. Кроме того, он страдает еще потому, что всегда, вечно в тревоге и волнении: мог решить и сказать то, что дало бы благо людям, избавило бы их от страдания, дало бы утешение, а он не так сказал, не так изобразил, как надо; вовсе ничего не решил и не сказал сегодня, а завтра, может, будет поздно — он умрет. И потому страдание и самоотвержение всегда будет уделом мыслителя и художника».
Замечательное суждение, помогающее в высшей степени оценить и потрясающие картины московской жизни, с таким мастерством и с такой горечью и страданием изображенные Толстым, и его утопические проекты, с «задором», с парадоксальными перехлестами и вызовом брошенные мысли о гегельянстве, прогрессе, позитивной опытной науке и особенно «воображаемой науке» — политической экономии, деньгах, искусстве и др. Работа Толстого вызвала — и иначе быть не могло — разноречивые отклики, по поводу чего Лесков остроумно и метко сказал: «Есть хвалители, есть порицатели, но совестливых и толковых судей нет». В литературе о Толстом давным-давно существует традиция восторгаться художественными образами и порицать «нелепые» и ретроградные суждения публициста и проповедника. Философ Мераб Мамардашвили по поводу стандартных клише, используемых для объяснения «кричащих противоречий» творчества писателя, высказался в насмешливой, иронической манере: «В русской литературе был мыслитель Лев Толстой, который почему-то считается хорошим писателем и плохим мыслителем. Я не хочу сказать, что он плохой писатель, безусловно, он хороший писатель, но он и мыслитель хороший. Его бредовые рассуждения, касающиеся концепции истории, искусства и т. д., всегда содержат в себе ядро здравого, видного только Толстому исходного проблемы. Если вчитаться и позволить себе декартовское великодушие, то можно и со вздорным стариком посидеть, — посидишь и, глядишь, может быть, поймешь, что вообще не достоин был сидеть рядом с ним. Посидеть надо. Не убудет».
Совсем не мешает «посидеть» рядом. Не только не убудет, а и прибудет много. Посмотреть на мир далеко видящими, телескопическими глазами Толстого. Почувствовать ритм его неустанно работающей мысли. Пройти маршрутом Толстого по московским улицам и переулкам. Там, где он однажды поздно вечером на снегу Девичьего поля увидел черные пятна на снегу, оказавшиеся пьяной «стервой» (по внешнему виду бальзаковского возраста, а оказалось шестнадцатый год пошел), вдрызг пьяной и определенно бы замерзшей, хотя и уверявшей хриплым и скрипящим голосом подталкивающего ее в спину дворника, что «наша сестра» горячая и замерзнуть не может, потом зацепившейся за забор, о который стала бесполезно чиркать, бросая их, серничками. Толстой, по уже выработавшейся привычке счетчика-переписчика и благотворителя, задал «заморухе» странный и неудобный вопрос о родителях (это хорошо жизнерадостный и наблюдательный Амфитеатров подметил, удивительно, что не спросил на этот раз: «Вы проститутка?») и осекся: «Она усмехнулась с таким выражением, как будто говорила: ведь выдумает же, что спрашивать!»
Пьяную девицу, откачнувшуюся от забора, увел вниз по Хамовническому переулку городовой для порядка и спасая ее от замерзания (вряд ли она была такая уж горячая), а Толстой завернул в свой дом, намереваясь утром узнать о дальнейших перемещениях несчастной, однако утром неожиданно его задержала на выходе страшная история, рассказанная ему старым знакомым, тоже несчастным, давно уже сбившимся с пути пропойцей, много всего на своем веку перевидавшим, а тут вдруг на середине грустной повести захлюпавшим, зарыдавшим и отвернувшимся к стене. Повесть печальная, но не столь уж чрезвычайная, в том-то и ужас, что заурядная, обыкновенная — о тихой и больной прачке («белокурая, тихая и благообразная»), задолжавшей за квартиру, обессилевшей так, что на работу уже перестала ходить, а только всё кашляла, мешая другим платежеспособным жильцам спать, особенно одной восьмидесятилетней полусумасшедшей старухе, возненавидевшей кашлявшую овцу. Понятно, ее выгнали. Идти же прачке, как униженным героям Достоевского, было некуда. Ее выгоняли, а она возвращалась. То злобная старуха выталкивала, то городовой — хороший городовой, с саблей и пистолетом на красном шнурке, произнося учтивые слова, из квартиры вывел. Хотела было не вернуться — день ясный, весенний, неморозный, да как начало темнеть, приморозило, испугалась, назад повернула, да в воротах поскользнулась, упала. О прачку прохожие спотыкаться начали, просили дворника убрать, принимая за пьяную, а она умерла. Вот и вся повесть, побудившая Толстого отправиться в участок еще и с дополнительной задачей что-нибудь подробнее узнать и об умершей прачке. Путь писателя освещало живительное мартовское солнце. Дышалось легко, только на душе было пасмурно. «Погода была прекрасная, солнечная, опять сквозь звезды ночного мороза в тени виднелась бегущая вода, а на припеке солнца, на Хамовнической площади, всё таяло и вода бежала. От реки что-то шумело. Деревья Нескучного сада синели через реку; порыжевшие воробьи, незаметные зимой, так и бросались в глаза своим весельем; люди как будто тоже хотели быть веселы, но у них у всех было слишком много заботы. Слышались звоны колоколов, и на фоне этих сливающихся звуков слышались из казарм звуки пальбы, свист нарезных пуль и чмоканье их об мишень».