Из школы на фронт. Нас ждал огонь смертельный… - Булат Окуджава
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Жалко, — лицемерно сказала она, — не сможет мама повидаться-то с тобой.
И я повесил трубку и вернулся к своим. А через час появилась у вагона Ирина Макаровна и сунула мне сверток. А потом, когда мы пели, она стояла в маленькой толпе случайных женщин. Кто она мне? Прощай, Ирина Макаровна. Прости меня, разве я знал? Я никогда не смогу понять это… Может быть, ты и есть то лицо, у которого следует просить защиты? Тогда защити меня. Я не хочу умереть. Говорю об этом прямо и не стыжусь…
В свертке были сухари и четвертинка подсолнечного масла. И я поклялся сохранить один сухарь как реликвию… Съел. Значит, не смог сделать такого пустяка? А чего же я прошу? А разве не сам я, когда прилетела «рама» и все полезли по щелям, стоял на виду?
— Лезь скорей! — кричали мне.
А я не прятался. Ходил один и посмеивался вслух. Если бы они знали, что у меня внутри делается! А я не могу побежать на виду у всех. Пусть никто не знает, что мне страшно. Но себе-то самому я могу сказать правду? Вот я и говорю. Я сам себе судья. Я имею на это право. Я не Петька Любимов. Помнишь Петьку Любимова? Ну, конечно, помню. Петр Лаврентьевич Любимов. Мой сосед по квартире. Когда началась война, он по вечерам выходил на кухню и говорил:
— Немцы, паскуды, прут… Надо всем вставать на защиту. Вот у меня рука подживет — пойду добровольцем.
— Тебя и так призовут, Петенька, — говорили ему.
— Так — не штука. Так всякий пойдет. А когда Родина в опасности, нужно не ждать. Самому идти. — И спрашивает меня: — А ты Родину-то любишь?
— Люблю, — говорил я. — Этому меня еще в первом классе научили.
А однажды я встретил его в военкомате. Это когда я повестки разносил. Он меня не видел. Разговаривал с капитаном каким-то.
— Товарищ капитан, — сказал он, — вот я освобождение принес.
— Какое освобождение?
— Броня. Как специалист броню получил. Не хотят меня на производстве отпускать…
— Ну, зайдите вон туда и оформляйте. Броню так броню, — сказал капитан.
Броня так броня. Вот так Петька. Какой же он специалист незаменимый, когда он часовщиком на Арбате в мастерской работал. И пошел Петька оформляться. Прошел мимо меня. Прошел. Остановился. Покраснел.
— Видал? — спросил меня. — Вот так-то. Умирать кому охота?
Наверно, он и сейчас по броне живет. Как будто он известный конструктор или великий артист.
…Этот блиндаж не нами оборудован. Он хороший, этот блиндаж. Он поменьше, правда, чем штаб полка, где Нина сидит, но все-таки неплохой. Видно, отсюда наспех уходили. Вот фотографию женскую уронили. Некрасивая молодая женщина улыбается с нее. А кто-то ее любит. Что ж он захватить-то ее позабыл?
— А ты, Сашка, броню получал? — спрашиваю я.
— Кто ж мне ее даст? — говорит Сашка. — Ее не всем дают.
— Дал бы кому надо, — говорит Коля Гринченко, — была бы тебе броня.
— Наверное, много давать? — спрашивает Сашка.
— Тысячи три. Барахлишко бы продал ради такого дела. Набрал бы.
— Барахлишка набрал бы. У меня один шифоньер три тысячи стоит.
— Ну, вот и дал бы.
— А-а-а… — машет Сашка рукой. — Иди-ка ты…
— А ты что не дал? — сердится Шонгин.
— А у меня денег не было, — смеется Коля.
— Болтать ты горазд… — говорит Шонгин.
Восьмой день бьют наши минометы. У нас уже трое ранено. Я их не видел. Когда вернулся на батарею, их уже унесли. Мы переезжаем с места на место, и у нас уже не то что землянок — путевых окопчиков нет. Некогда возиться. Это наступление. Когда оно началось, Коля Гринченко говорил:
— Лафа, ребята. Теперь будет лафа. Теперь мы будем отлично питаться. Теперь поживем на трофейном добре. Хватит концентраты лопать.
Тогда мы все ему поверили. И напрасно. Мы и артиллерия всюду приходим последними, когда ничего уже нет.
И опять концентрат. И дубовые сухари. И Коля Гринченко говорит старшине:
— Старшина, какого хрена этот концентрат! Где фронтовая норма?
— А ты помнишь, ежик, как ты мне грозился? — спрашивает старшина.
— А ты докажи, — улыбается Гринченко.
— Ну, вот и помалкивай, — говорит старшина.
Теперь у него грозное оружие против Коли. И Коля боится его. Я это вижу. Но иногда он забывает, что боится, и тогда переходит в наступление. И это бывает очень смешно.
Я помню, как мы вошли в первый населенный пункт, тот самый, который я видел с НП. Это было разбитое степное село. В уцелевших хатах уже хозяйничали кавалеристы: переодевались, спали, играли на гармонике, а в одной даже блины пекли. И мы, конечно, всюду попадали с опозданием. Куда же нам деваться?
— Пошли, — говорит Гринченко.
И мы с Сашкой Золотаревым идем за ним. Вот входим в хату. В хате жарко. Топится печь. Пусто. Лишь над сковородкой склонился казак. Это по лампасам видно.
— Здорово, земляки, — говорит Гринченко с порога, — принимай гостей.
Коля очень здорово умеет с людьми разговаривать. Очень по-свойски. Он при этом улыбается. Он так улыбается, что нельзя не улыбнуться в ответ. И вот казак оборачивается, и я вижу скуластое лицо и раскосые глаза.
— Вот так казак! — говорит Коля. — Откуда ты такой взялся?
— Что надо? — спрашивает казак.
— Ты калмык, наверно, а не казак. Калмык, да? — И Коля говорит нам: — Давай, ребята, располагайся. Эх ты, казак калмыцкий!
И Коля кладет на скамью свой вещмешок. А калмык берет вещмешок и швыряет к порогу. Он стоит перед высоким Гринченко такой маленький, скуластый и широкоплечий.
— Что, тебе калмык не нравился? Уходи назад.
— Ты что, гад… — лицо у Коли покрывается красными пятнами.
— Иди, иди, — спокойно говорит калмык.
— Я кровь проливал, а ты меня на мороз гонишь?!
Сашка берет Колю за локоть:
— Не психуй, Мыкола.
— Уводи свой люди, — говорит калмык.
— Не сердись, пожалуйста, — говорю я.
— Уходи давай…
Вдруг открывается дверь, и входят казаки. Их трое.
— Что за беда? — спрашивает один.
Калмык молчит. Мы с Сашкой молчим. Коля тоже молчит. Потом он улыбается и спрашивает калмыка:
— Что ж молчишь, калмык? — И потом говорит казакам: — Вот гад… сам к печке, а русского — на мороз!
— Чего они приперлись? — спрашивает казак у калмыка.
— Давайте-ка, ребята, сыпьте отсюдова, — говорит нам другой казак. А третий говорит калмыку: