Наркомат Просветления - Кен Калфус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хайтовер пока что организовал прием ставок в тотализатор на день и час смерти графа. Прибытие из Москвы двух специалистов по легочным болезням вызвало живейший интерес среди участников.
Дни шли, и на пресс-конференциях было все больше беспорядка. Редакции давили на репортеров, требуя каких-нибудь новостей, а репортеры наседали на Маковицкого, требуя подробностей о состоянии графа: он может сидеть? он может говорить? каково теперь его мнение о загробной жизни? — а особенно о том, пустят ли графиню попрощаться с мужем, когда она приедет в Астапово. Маковицкий уклонялся от ответа, говоря, что он специалист лишь по медицинским вопросам. Тогда пусть он выскажет свое мнение как медик: если графиня явится к графу, это убьет его? Маковицкий, смущенный таким откровенным вопросом, ничего не ответил.
Репортеры знали, что самые важные решения (в том числе то, что графиня должна оставаться дома) принимает Владимир Чертков, главный адепт графа.
Бдение слегка скрашивали приезжие — их влекло в Астапово со всей России и со всего мира. Это были паломники и мистики — одни были последователями графа, другие его непримиримыми оппонентами: революционеры всех мастей, юродивые, медики-шарлатаны, предлагающие вылечить графа от пневмонии. На протяжении часа вас могли представить двум или трем людям, и каждый утверждал, будто он — Мессия. Они были очень похожи друг на друга — длиною и снежной белизной бород, магнетическим взглядом, бедностью, пренебрежением к гигиене и яростным отрицанием того, что между ними есть что-то общее.
Грибшин не делал ставок. Он был молчалив и замкнут, сосредоточен на своей работе. Работа приносила ему тайное удовольствие — особенно мелкий ремонт и уход за синематографическим оборудованием, а также само искусство синематографа. Мейер терпеливо (и часто — с воодушевлением) объяснял, зачем он снимает тот или иной кадр. Грибшин, стоя рядом с оператором, нагнувшимся к объективу, чувствовал, что находится именно там, куда вело его честолюбие — в центре истории. За последние полтора года они с Мейером снимали: спасение шахтеров из обвалившейся шахты в Костроме, погром в Галиции, визит царя в Москву, полет аэроплана над Невой. Грибшин чувствовал себя так, словно плывет вместе с Колумбом или стоит рядом с Кутузовым во время Бородинской битвы.
А для зрителя в синема события, происходящие в мире, стали мгновенными и осязаемыми. История перестала быть рассказом о прошлом. Отныне она была в настоящем. История кристаллизовалась в одну точку, географический и временной нервный узел на конце электрического луча, наполненного дымом и пылинками.
Астапово в ноябре 1910 года — вот как звучал мир, приближаясь к поворотной точке. Шестерни зацеплялись друг за друга, сыпались искры, орали люди, летел выхлоп — а доктор Маковицкий объявил, что его пациенту необходимы тишина и покой. Станция была похожа на военный лагерь — меж запасных путей стояли палатки, территорию патрулировали жандармы. Правительство ожидало, что известие о смерти графа вызовет массовые демонстрации.
Грибшин нанял молодого парнишку-батрака, чтобы тот дежурил по ночам на вокзале. Парень знал, где находится старая почтовая станция, у него была лошадь, и он обещал известить Грибшина, если в состоянии графа произойдут какие-то изменения. Парень, кажется, был достаточно смышленый; он околачивался на железнодорожной станции, надеясь найти какую-нибудь работу, и клянчил сигареты у иностранцев.
— Девка, похоже, на сносях, — заметил парень.
Грибшин сразу понял, о ком идет речь, хотя с утра ни разу не вспоминал о девочке. Он неопределенно сказал:
— Да, наверное.
— Что скажешь — кого она родит? Умника или дурака?
Грибшин пожал плечами. Ему неинтересно было обсуждать девушку, а фамильярность парня его раздражала.
— Не знаю.
— Должно быть, смотря по тому, что ты думаешь про отца, — сказал парень. Он злобно хохотнул. — Он кто, по-твоему — умник или дурак?
— Слушай, малый, — сказал Грибшин, хотя тот наверняка был годом или двумя старше его самого. — Это не твоя забота. Главное, разбуди меня, если что-нибудь случится. Да поживее.
Грибшин, морщась, ушел. Загадочные реплики заставили его усомниться в надежности парня, но, возвращаясь пешком на старую почтовую станцию, он вновь обрел хорошее расположение духа. Сегодня и в последующие вечера его все сильнее очаровывали приглушенные краски сельской местности, окутанной покровом ночи. Он все больше привыкал к этому пейзажу, на первый взгляд бесформенному, и открывал в нем новые черты. Каждое утро и каждый вечер к картине прибавлялись новые детали: прудик, башня элеватора, недостроенный дом. Несмотря на то, что Грибшин оставил вещи в доме, хозяева каждый вечер удивлялись его приходу. Старуха, Марина, погневавшись, в конце концов согласилась ставить для него самовар. Время от времени он приносил крестьянам заграничные лакомства, купленные втридорога на станции у липецкого или тульского купца, не упустившего случая сделать хорошие деньги.
Взрослые сидели в горнице втроем, пили чай и ели немецкую копченую колбасу, а девочка сидела в своем углу комнаты и молчала. Ее звали Галей. Иногда она играла с маленькой тряпичной куклой; словно четырехлетняя, подумал Грибшин. Обычно он сам начинал застольную беседу, крутившуюся в основном вокруг погоды и цен на хлеб — то и другое для российских крестьян было не пустой разговор. Когда Грибшин говорил о Москве или даже о событиях в Астапове, крестьяне не отвечали, только бормотали про себя:
— Ну, это там!
Из всех примет их нищеты больше всего беспокоило Грибшина то, что они никогда не бывали в синематографе; и, что еще хуже — не имели ни малейшего желания там побывать.
— Там можно увидеть движущиеся картины — готтентотов, перуанских лам, — говорил он. — Наша фирма в прошлом году устраивала турне с показом картин, и в Липецк они заезжали. Толпы народу на Елисейских полях, пирамиды, Парфенон, Сара Бернар за чаем. Африканские мартышки. Цирк. Аэропланы и пароходы. Жорж Клемансо и кайзер, боксерские поединки, скачки. Прогулка по Лувру: можно увидеть настоящую Мону Лизу! Человек спускается по Ниагарскому водопаду в бочке! — Синематограф не был такой уж новостью: мир посещал его уже пятнадцать лет. Насколько мог судить Грибшин, у Марины и ее мужа Семена не было никаких религиозных предрассудков, которые не давали бы им пойти в синематограф.
Супруги просто ничего не знали о новом веке — и не желали знать. Все завоевания прогресса прошли мимо них: грамотность, водопровод, машины для облегчения физического труда… Они проживут свою жизнь так же, как жили их родители, так же будет жить их дочь и, видимо, внук, который вскоре должен родиться. Эта мысль сводила Грибшина с ума. Супруги были не от мира сего — эта неотмирность окутывала их, как облако. Что-то еще крылось в убожестве их жизни, в их скупости на слова, и даже в жадности, с которой они поглощали колбасу, а потом слегка стыдились этого. Грибшину и раньше приходилось общаться с крестьянами, и он знал, чего от них ожидать. Он догадался, что здесь есть какая-то тайна, и центр этой тайны — сидящая в углу девочка. Да, она в тягости — она хранит тягостную тайну. Грибшин пожалел, что не спросил батрака, что он имел в виду.