Люди августа - Сергей Лебедев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, раненый офицер, только что с войны; уже с февраля сорокового они начинают жить вместе, он перебирается в бабушкину комнату. Я пытался представить, что происходило тогда; бабушка – редактор, она на хорошем счету с ее абсолютной грамотностью и двумя иностранными языками, немецким и французским, выученными с детства; дед Михаил, – она так никогда и не записала в дневнике его полное имя, только этот обрубок – М., – кто он?
Никаких деталей, никаких подробностей; только внезапная стремительность, с которой М. входит в ее жизнь, словно это не завязка отношений, а их восстановление, словно они знали друг друга давно.
Почему? Как?
И вдруг я представил, как прожила бабушка предыдущие годы. Над ее отцом, моим прадедом, все время висела тень ареста из-за его дворянского происхождения; она измучилась, видя, как пропадают вокруг арестованные родственники и друзья.
Такая же тень висела и над ней самой: дочь царского офицера, проникшая в партийное издательство… А еще два брата прадеда, белогвардеец и священник, потерянные в смуте Гражданской, то ли погибшие, то ли нет – при минимальной следовательской фантазии достаточно для контрреволюционной организации, для смертного приговора всем, ближним и дальним.
Где-то здесь и лежали причины ее романа с М. (дедом Михаилом мне трудно его называть, когда я говорю о бабушкином дневнике). Кажется, это был мезальянс, жертва с бабушкиной стороны; но жертва, насколько я могу судить, если не просчитанная, то осознанная.
Он был советский бес – может быть, я этого не исключаю, – агент НКВД в армейской среде, ибо слишком многое в смысле «морального облика советского командира» ему сходило с рук. Но в то же время роль агента, осведомителя или провокатора, была словно не для него написана, он в нее не вмещался; среди арестов и смертей он был бесстрашен именно бесовской, лукавой отвагой, ибо не чувствовал себя чужим на кровавом пиру, ибо сам вкусил от него.
Я представлял себе эти гульбища в ресторанах – бабушка коротко упоминала, как он пытался приохотить ее к ним, – где вчерашние крестьянские дети, красные командиры, объединенные ликованием выживших, пили и ели, зная, что каждый третий занимает сегодняшнее место за столом и имеет свой пост потому, что некто прежний был арестован, запытан и расстрелян; убывший открывал дорогу – так же, как на войне, – и они, будто в атаке, шли вперед по телам товарищей.
А еще, читая скупые бабушкины записи о деде М., я понял, сколькие же офицеры в невеликих чинах, не успевшие к Гражданской, не отличившиеся в войнах тридцатых, ждали, чаяли поистине большой войны, которая взломает субординацию, уничтожит одних и возвеличит других, заставит заслуженных стариков потесниться. Гражданская война создала советский мир с его системой иерархий, апостольской лестницей, ненаследуемыми атрибутами первородства – и они жаждали пересотворения этого мира в огне еще большего, истинно мирового сражения, чтобы самим выйти если не в апостолы, то в первые полководцы. Дед М., несомненно, был среди этих страждущих – по дикому своему, яростному характеру, созданному для войны, томящемуся в быту; и какой крах предстояло им пережить в июне – июле сорок первого!
Советский бес – бабушка, проницательная бабушка, увидела этого человека, с которым ничего не может случиться, поняла, что рядом с ним будет в безопасности, что его «аура», словно зонтик, накрывает и тех, кто рядом с ним. Никто в тридцать девятом не мог думать, что никогда не повторится тридцать седьмой, наоборот, вживались в эту новую жизнь с кровавыми приливами, – и она вдруг открыла для себя существо, способное существовать в невыносимых для нее условиях, мужчину, умеющего быть мужчиной среди жертв и палачей. Не знаю, сколько она длилась, но там была любовь – любовь отчаяния, любовь как порыв спастись и спасти дорогих ей стариков.
О прошлом деда М., кто он, откуда, бабушка ничего не писала; прошлое как бы подразумевалось, но не открывалось. Да и было ли оно, его прошлое, – думал я; скорее всего, в том смысле, в каком о прошлом могла говорить бабушка Таня, М. прошлого не имел – только типовую схему, три строчки в анкете. И, вероятно, как раз это отсутствие наследия, рожденность из ничего, и привлекали бабушку Таню; вынужденная оглядываться назад, определенным образом вести себя, чтобы не выскочили случайно ненужное слово, привычка, манера, вынужденная нести груз биографии, который мог ее же саму приговорить к смерти, – она выбрала того, кто биографии лишен, лишен родословной.
А вот зачем деду М. была нужна именно бабушка Таня – этого я не понимал, пока не дочел до середины дневника; об этом разговор еще впереди.
Они прожили вместе год, с середины зимы 1939/40 по середину зимы 1940/41; год этот занял всего несколько страничек в дневнике. М. дали… М. принес… Гуляли с М… М. пришел… М. оказался… М. снова… Какая-то глухая пауза, словно они оба ждали чего-то, что придаст истинный смысл их отношениям; его загулы, сомнительные знакомства, руки, которые бабушке не хотелось пожимать, подарки от его знакомцев, которые ей не хотелось принимать; темные его дела, неожиданные деньги, несопоставимые с жалованьем, – как, чем зарабатывал их военный? – и все же ее уверенность, что рядом с ним безопасно; нежность, внезапная нежность к человеку, который словно родился две тысячи лет назад, когда еще не готовили кофе по утрам, не ели ножом и вилкой, не знали, что есть обувь кроме сапог; но нежность – промельком, легким бликом.
«М. ел барашка, а мне казалось, он ест меня» – бабушка, бабушка, жертвенный барашек! Что было там, не понять; единственное, что внятно мне, – дед М. вцепился в нее мертвой хваткой, и в каждом его действии, каждом жесте – в подаренных цветах, в разговоре за ужином, в объятиях – была избыточная жесткость.
Он будто предчувствовал скорую разлуку и загодя готовился к ней, бабушка стала его талисманом, его счастливой звездой – и он ревностно, рьяно укреплял эту нить, которая однажды вытащит его с того света, выведет к живым, укреплял, как умел, как выучен был, – натиском, напором, всепоглощающей – нет, не страстью, а жаждой быть, жаждой выжить. Кажется, на Зимней войне, в снегах Финляндии, среди сопок и озер он понял что-то про связь женщины и мужчины, про то, кто погибает, а кто уцелевает; и в дополнение к бесовской своей неуничтожимости, к бесовской натуре, умеющей проскользнуть меж осколков, меж летящих пуль, он хотел дополнительной страховки, шанса вернуться живым.
Или – думаю, догадка эта верна – он знал, что потратил там, в Финляндии, большую часть своей везучести, своего фарта – и чувствовал это, как чувствуют тайную болезнь, скрытую немоготу тела. Его еще хватало на московскую жизнь, на опасные игры в среде двуликих людей, где каждый мог донести; но на большую войну – нет. Наверное, впервые в своей жизни он вообще ощутил необходимость в ком-то, потребность быть не одному; незнакомую прежде потребность.
В январе 1941 года М. получил назначение в войска на западную границу; чем занимался он в Москве тот год, что прожили они с бабушкой, – лечился или только числился в отпуске по ранению, сумел устроиться на какую-то должность, учился – я не знал и не мог узнать. Бабушка в то время уже была беременна моим отцом, был примерно второй месяц беременности, когда женщина – при желании – еще может скрывать ее от окружающих; в дневнике невозможно было вычитать, знал ли М., уехавший на Запад, о ребенке, сказала ему бабушка или нет.