Елисейские Поля - Ирина Владимировна Одоевцева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но плакать долго она не может, слез больше нет. Она вытирает сухие глаза. Какая скупость, скудность, скаредность. На все — даже на слезы. Ни щедрости, ни размаха, ни растраты себя. Плакать так, чтобы вся вылиться горем, болью, кровью, чтобы от нее осталась только пустая сморщенная кожа, как брошенная старая перчатка. Но нет, бездарность во всем — даже в слезах. Да, бездарность — как позорно она играла в фильме, что бы там ни говорил Давиэ. Это было горе, любовь, истерика — все, что угодно, только не талант. Она бездарна, осторожна, рассудительна. Если бы хоть шалая вера в возвращение Тьерри, раскаивающегося, влюбленного. Но даже и этого нет. Совершенно ясно — Тьери никогда не вернется. О, бездарная ясность головы, не допускающая чудес. И эта бездарная практичность: она выписала мужа, она поступила правильно, разумно — она позвала Павлика.
«Бездарность», — громко говорит она и сжимает челюсти от ненависти к себе. Так тебе и надо. Злая издевательская радость трясет ее. Она отрывисто смеется. Смех как глухой, голодный лай. Она трясется от смеха: «Так тебе и надо, бездарность». Никакой жалости к себе. И к нему, к Павлику, который спасет ее, тоже нет ни жалости, ни благодарности. Жалость, благодарность, любовь, восхищение — все это только для Тьери. Да, даже благодарность. Несмотря ни на что. И он прав, он тысячу раз прав. Разве можно такую любить? Такую бездарную, оплеванную, отвратительную «жабу»? Она вскакивает с постели, она подбегает к зеркалу, ища в нем подтверждения своей отвратительности. И останавливается. Там, из глубины зеркала, к ней бежит прелестное длинноногое существо, невинным жестом запахивая рубашку на груди. Такое до смешного романтическое, с измученными глазами и светлыми локонами, такое, будто нарочно выдуманное, умилительное. Но она не позволяет умилить себя. Да, она прелестна. Но она все-таки противна Тьери, как жаба. И он прав. Она и себе противна. Ей хочется ножом изрезать, изуродовать свое лицо, чтобы раз навсегда покончить с этой прелестью. Эта прелесть не имеет к ней никакого отношения, она не имеет на нее права. Эта прелесть — обман, ложь, как обманом, ложью было все — даже та первая слеза в зале «Плейель», из-за которой началось ее несчастье. Ножом изрезать, обезобразить, искромсать, чтобы на нее нельзя было смотреть без отвращения, чтобы она действительно для всех стала противна, как жаба. Для всех, как для Тьери.
Найти нож. Она подходит к комоду, открывает ящик, роется в нем. Ножницы. Можно и ножницами. Она берет их. Какие холодные! Пальцы вздрагивают, и ножницы падают на ковер.
— Я схожу с ума, — сознательно и грустно говорит она. — Мне нельзя оставаться одной. Ни минуты.
Она звонит. Входит горничная.
— Поднимите это. — Люка показывает горничной на поблескивающие на ковре ножницы. Взять их снова в руку она не решается. — И постойте здесь, пожалуйста, пока я оденусь. Нет, помогать не надо, только постойте.
Она одета. Она спускается в холл.
— Завтра приезжает мой муж. Приготовьте ему комнату.
Вот она подвела фундамент под ожидание. Теперь это уже не надежда, это реальность.
Она идет через улицу к своему автомобилю. Около автомобиля, под фонарем, стоит кто-то и ждет. Стоит и ждет, как когда-то стоял и ждал ее Тьери. Нет, не Тьери, а Арсений. Она все путает. Но сейчас это Тьери. И он ждет ее, как когда-то ждал Арсений.
— Тьери, — кричит Люка, — Тьери!
Человек под фонарем поворачивается к ней и поднимает шляпу.
— Я схожу с ума, — объясняет ему она. — Но это вас не касается. — И она садится в автомобиль, громко хлопнув дверцей.
Она едет обедать. Да, теперь правильнее всего пообедать. Тем более что она не завтракала еще. И вчера тоже не завтракала и не обедала. Или нет, она опять путает, вчера в поезде с русским путешественником. Но это было не вчера, а неделю, две недели тому назад, безразлично когда.
Важно то, что она едет обедать в ресторан, где они часто бывали с Тьери.
Лакей приносит рыбу. Она жадно ест, она глотает, не жуя, ей хочется хватать прямо с блюда рукой. В ней все дрожит от голода и жадности. Она кладет в рот большой кусок и вдруг выплевывает его на тарелку. Она сыта. Сыта до отвращения, до пресыщения. Зачем она заказала еще куропатку и спаржу? Оттого, что это любил Тьери. Но ведь не Тьери, а ей придется съесть или если не съесть, то просидеть здесь, пока будут подавать все это.
Она наливает себе вина. Пить приятно. Отвращения к вину нет. Она наливает еще стакан. И куда торопиться? До утра, до Павлика слишком много часов, слишком много одиночества.
Она поворачивает голову и видит человека во фраке посреди зала. Она не сразу понимает, что значит высоко, по-лебединому изогнутая рука и прижатая к плечу скрипка. Тьери? Нет, к Тьери он не имеет никакого отношения. Тогда зачем же он стоит, так решительно навязываясь ее вниманию? И вдруг она слышит мелодию с полутона, слышит оттого, что видит скользящий по струнам смычок. И вот уже целый оркестр поддерживает скрипку, и все кругом полно музыки, и уже нельзя ее не слышать. Люка закрывает глаза, но музыка не замолкает. Напротив, она вступает в свои права. Становится совсем спокойно, совсем легко. Музыка вытесняет мысли, вытесняет горе, занимает их место, подменяет их собой. Вот так сидеть — ни прошлого, ни будущего. Ни даже настоящего. Только музыка и покой.
Но одинокий, резкий, высокий, чистый звук вырывается из общей толпы звуков, и узкий зеленый блестящий лист бьется, как бабочка по ветру. И этот звук, и этот зеленый лист — одно и то же. Этот звук — начало, этот лист — его продолжение, и вместе они то же, что эта дрожь в сердце. Этот лист, этот высокий звук. Она поднимает руку, она опрокидывает стакан. Вино течет на скатерть, на платье, на ее колени.
Этот высокий резкий звук, этот узкий лист и эта дрожь.