Записные книжки. Воспоминания - Лидия Гинзбург
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это тоже периферийное завоевание Ленинграда. В двадцатых-тридцатых годах инкубационный период (студенческо-аспирантский) в провинциальных педвузах. Потом годы работы в республиканском центре. После войны база переносится (постепенно) в Ленинград. Начиналась большая карьера; развивалась она бурно и неровно, потому что резко выраженные личные свойства не всегда притирались к его исторической модели.
В своем устремлении к власти он был способен на все, что требовалось, и даже на большее. По своему устройству он насильник, но он не чиновник. Это человек даровитый, с охотничьим чутьем на материал, с утробной жаждой всего – власти, жирной и пьяной жизни. Его не тронула ни цивилизация, ни культура, вконец разнуздали неустойчивые военные годы, проведенные не на войне. В своем роде екатерининский вельможа, выходящий драться на кулачках, а скорее купчик, бьющий зеркала в трактире. По природе пьяница, дебошир, истерик. Знает, что для процветания нужен расчет и удерж. Но часто не может удержаться. Это как скорпион в притче о скорпионе, который на полпути ужалил лягушку, перевозившую его через ручей. «Скорпион! Скорпион! – воскликнула лягушка, – ведь ты погибнешь вместе со мной!» «Знаю, – сказал скорпион, – но такой уж у меня нрав…»
Ну, конечно, не сообразуясь с реальностью, он вообще не мог бы усидеть. И свои импульсы он то спускает с цепи, то придерживает. Но придерживать противно. Поэтому в нем эта злость и постоянное беспокойство, переходящее в потребность дразнить и дергать людей.
Карьера его большая, но странная. Он жадно хватал любые подвертывавшиеся ему ответственные посты, совмещал их, потом довольно скоро бросал или его побуждали их бросить. Вот уже, впрочем, несколько лет, как он большой начальник. Сотрудникам с ним очень трудно, так как нет в его поведении бюрократического стереотипа. И потому кроме неприятностей полагающихся и предвидимых он доставляет еще множество непредсказуемых.
Притом он самодур по салтыковской формуле: «А может, я тебя, ха! ха! – и помилую!» Самодур с пристрастиями и фаворитами. Собственная даровитость влекла его к настоящим ученым. И в своем роде он действительно хорошо к ним относился (что, понятно, не помешало ему в пору проработок обойтись с ними надлежащим образом). Это от понимания подлинного, которое часто приходилось скрывать, а иногда для самоутверждения хотелось обнаружить; это от презрения к своим дуракам и бездельникам, которое соблазнительно довести иногда до их сведения.
Разводил он их, впрочем, охотно. Некто как-то спросил его доверительно: «И зачем вам такое дерьмо?» «А я это люблю», – ответил он без запинки.
Доволен ли он? Нет, конечно. Гложут зависть, злость, опасения, вожделения. Инфаркт уже был. В членкоры пока что не выбрали.
Речь свою на собрании он произносит с оттенком директивности. Но он красный, с вздувшейся шеей, с рассеянными глазами в очках. То ли нетрезв, то ли присутствующим так кажется по привычке.
Говорит он все больше о необходимости единения писателей и ученых. Ленинград должен брать пример с Москвы, где подобные контакты уже осуществились.
– Они там контактируют в ресторане ЦДЛ, – говорит кто-то из публики довольно громко.
Третий выступающий – сверстник второго. Кое-чем даже похожий: данными биографии (парень из глухого городка, до университета работал на заводе. В ЛГУ с первого курса – комсомольский деятель); личными свойствами – жадность к жизни, к успеху, хамеж.
Итак, комсомольский организатор; подготовлялось дальнейшее развитие определенной исторической функции. И вдруг его повернуло. Повернула его встреча с молодым профессором университета. Едва хлебнувший культуры, он почувствовал вдруг, что похож на этого интеллектуальнейшего, ученейшего, блистательного молодого ученого. Не то что подобен, но что этот профессор всем своим обликом и поведением открывает ему какие-то до сих пор неизведанные возможности – ораторского воздействия, педагогической власти над людьми, возвышенного строя личности, свободного парения среди слов и мыслей. И главное, он чуял всеми своими инстинктами, что этот открывшийся ему захватывающий мир как будто не требовал жертвы; напротив того, сулил процветание (обманчивое обещание). И не грубое чиновничье процветание, а патетическое. Дальнейшее его поприще – популяризация пленительной модели, некогда представшей ему, первокурснику, на кафедре. От учителя он взял многое, но все адекватное собственному психологическому строю – необузданный пафос, актерство (потом он и лекции свои читал со всеми этими приемами). Он применял, изменяя, то, что было совсем другим в контексте большого таланта, безостановочного мышления и труда; что было в этом контексте предсказанием гибели.
Импульсивность порождала разные дела. Одни потому, что он не хотел и не умел подавлять свои вожделения; другие потому, что он не был равнодушен, что соприкосновение с людьми могло вызвать у него реакцию интереса, сочувствия, сострадания; и люди были для него полем приложения энергии. Так, в дни блокады он с успехом заботился о себе, но потому именно мог заботиться о других, подчиненных, товарищах. Он охотно делал добро.
Сокрушительный жизненный напор его учителя, напор ученого, честолюбца, как-то был отрешен от чувственности (он принадлежал к типу семейному). В атлетическом ученике модель материализовалась, стала плотской. Поведение человеческое противоречиво, потому что оно питается разными источниками ценностей, расположенными на разных уровнях. Ученик открыл для себя два источника наслаждения – сферу хорошей жизни, с карьерой и всякими удовольствиями, и сферу пафоса, высоких мыслей и чувств, где пребывание было радостно и удовлетворяло его ораторский темперамент.
Поведение соответственно было пестрым, и поступки совершались разные. Общественная же функция в целом определилась как положительная. Определила ее на ходу встреча с учителем, и она же закрыла в конечном счете большую карьеру. Для карьеры, казалось бы, много данных – видный, почвенный, напористый. Ученый, но, главное, без той культуры, которая раздражает. Казалось бы, свой. Нет, все-таки не свой. И не тот наследственный интеллигент, который своей чуждостью как-то импонирует втайне. Этот же не свой, но подобный – опасный конкурент, притом шумный, беспокойный, с прожектами, из тех, кому больше всех надо. В работах его, правда, получается все как следует – но с душой, без успокоительной жвачки; получается – как бы в порядке непосредственного совпадения.
Подозрительна им также и смесь либерализма, хамежа, высокомерия. Многие позиции на своем веку он терял, многие игры проигрывал. Наконец отвели ему в академическом мире место среднего значения. Выше не пустят. Это он понял, устал, постарел. И, кажется, не надо ему уже больше всех. Но речи он произносит еще патетические – по привычке и в силу физических данных, голоса, роста. О том, что без поддержки журналов нельзя воспитывать смену, он говорит на собрании так, как если бы это было интересно – ему и всем здесь присутствующим.
Четвертый выступающий – это уже другое поколение. Это молодой преуспевающий литературный бюрократ. Ориентацию определяет яркая бездарность; только аппарат может обеспечить ему процветание. Уж этот без завиральности, без самодурства, даже без хамства; напротив того, даже ласковый. Он являет собой идеальное бюрократическое равновесие. Он по-молодому жирный, благообразный. Хорошо одет. Улыбается. Глаза припухшие и беспокойные, на что-то нацеленные или ищущие, к чему-то готовые. У глаз свое выражение, другое, чем у лица в целом. Говорит гладко.