Неприкаянный дом - Елена Чижова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Игра чем-то напоминала детское гадание, когда вам говорят страницу и номер строки, а вы, полистав и найдя, торжественно зачитываете вслух, предоставляя вопрошающему полную свободу примерять услышанное на свою жизнь. На свою жизнь я не мерила. Равнодушное сияние отца Петра давно и окончательным образом укрепило меня в мысли, что моя жизнь – повод ничтожный. Однако отказ от личного участия не делал игру менее захватывающей. Тем интереснее становились размышления об общем , о законах, у которых и отдельные люди, и целые общественные движения оказываются в безусловном подчинении. При этом я столкнулась со странностью, относящейся ко мне лично. Однажды мне попалась в руки книга Владимира Соловьева, о котором прежде я и не слыхала, и, полистав, я наткнулась на фразу о том, что каждая точка развития с самого начала содержится в развивающемся явлении, но в нерасчлененном виде. Не прочитав ни единого слова, которые окружали ее, я принялась размышлять. Через некоторое время, очнувшись, я заглянула и поразилась совпадению: слова, стоявшие до и после, в точности совпали с теми, которые пришли ко мне, словно книга была их оттиском, а матрица, существовавшая вне весомого книжного тела, могла отпечататься на любом еще чистом листе. Живые слова, построенные в верном порядке, умели рождаться заново. Конечно, такие совпадения были крайне редки – я могла бы припомнить еще один случай (тот же автор о последствиях татаро-монгольского ига), но, как бы то ни было, это открытие казалось мне важным. Строя свой мир, на эти вехи можно было опереться. Обыкновенно же моя дорога уводила в сторону, и, сверяясь, я безоговорочно признавала превосходство чужого ума. Это превосходство и радовало, и пугало меня. Радовало, потому что в нем была моя надежда, и я продолжала раздумывать часами, устремляясь в такие дали, до которых моя слабая мысль, не будь она обвита чужой лозой, ни за что бы не добралась.
Прошло еще немного времени, прежде чем я заметила, что, размышляя, я прихожу в особенное – зыбкое – состояние, в котором слова исчезают, привычные понятия начинают смещаться, а на их место – еще бессловесные и невыразимые – встают образы. Они выстраивались в ряды, и в каждом из них каким-то неясным чувством я ощущала присутствие холодного стержня. Стоило мне достигнуть этой особой сосредоточенности, и стержни охотно и услужливо холодили мои руки, приглашая совершить путешествие по моему выбору: вверх или вниз. Про себя, невесть почему вспоминая о владыке Николае, я, впрочем, никак не объясняя, называла эти путешествия иерархией. Первое время, научившись приходить в зыбкое состояние, я чувствовала себя так, как, верно, должны чувствовать слепоглухонемые: однажды я видела телевизионную передачу о таких детях. С рождения они обладали единственной возможностью: ощупать мир. Свой мир они строили на ощупь, создавали его сначала. Посмотрев передачу, я восхитилась мужеством и мастерством учителей, которые, приложив к своему горлу чувствительные детские руки, учили их словам. Холодные стержни, пронзающие бахромчатые книги, были учителями – мои руки ложились на них.
Прошло много недель, прежде чем я, привыкнув к холоду, научилась распознавать под руками – узнавать разные стержни. Именно тогда во мне и возникла мысль, что, научившись, я сумею выразить. Чужие слова для такого дела не годились. Пугающее желание зашевелилось во мне. Оно шевелилось явственно, как плод в тяжелеющем чреве, и, вглядываясь в темно выписанные черты Богоматери Млекопитательницы, я, словно вынимая из контекста, теперь примеряла к своей руке мелкие, почти неразличимые буквы, чернеющие в распахе ее красноватого покрова: примерялась писать. Мало-помалу я обдумывала свой новый иерархический мир, преодолевающий и разорванное надвое , и отвратительно совмещенное прошлое.
К этому времени наши ночные беседы с отцом Глебом стали особенно доверительными (впрочем, они не переходили зыбкой исповедальной грани), поэтому я, укрепившись в одиноких мыслях о своей вызревающей задаче, решилась поделиться с ним – рассказать. Он слушал внимательно. Интерес, засветившийся в его глазах, встречал каждое мое слово. Стараясь говорить понятно, я повела речь о бахромчатых книгах, чьей матерью и младенцем я чувствовала себя одновременно, о стержнях, холодеющих под моими руками, о тяжести, вызревающей во чреве, от которой – я не могла сказать яснее – можно было освободиться, только найдя для нее слова. Тут, испугавшись неточности, я попыталась объяснить ему: то, с чем мне придется иметь дело, не вполне исчерпывается понятием слова – по крайней мере, тем, что мы привыкли так называть. Мои слова должны были стать сложнее и полнее слов – я описывала неуклюже и бесхитростно, – они упорядочены и протяженны, уходят вглубь и ввысь. Эти слова, к которым я стремлюсь, не могут быть двоедушными: они должны сцепиться друг с другом, но не по образу и подобию жизненных звеньев – жизненным будет только первый, самый неглубокий слой. Радуясь вниманию отца Глеба, я призналась, что иногда слышу отрывки. Они еще не сцепляются в одно, но уже приходят, когда я, бывает, меньше всего их ожидаю: сначала возникает тихий звук, каждый раз особый, словно где-то вдали невидимый и неумелый регент подает ноту из-за такта, и, собираясь на звук, я начинаю различать фразу, похожую на музыкальную. Правда, – тут я перешла на шепот, – если долго прислушиваться, потом становится плохо, и по лицу идут красные пятна – я замечала много раз, когда смотрелась в зеркало после … Я не знала, как сказать ясно, после чего. Отец Глеб выслушал до конца и признался, что ему надо подумать. Еще он сказал, что на первый взгляд это очень похоже на медитацию, которой он в свои йоговские времена предавался с той же истовостью, что и я – своей. «Иногда получалось, но это – дело такое, заразное: засасывает».
Он говорил с опаской, как говорят о болоте. Особенно его насторожила пятнистая краснота, выступающая на моем лице, – видно, что-то внутри организма отторгает напряженные усилия такого рода. «Помнишь, я говорил о разных полях, физически несовместимых – тут очень похоже». После этого, правда, пока еще предварительного вывода я не решилась рассказать о Богородице, к которой, точнее, к ее мельчайшим буквам, частенько притягивало мой взгляд. Я подумала, что признайся я в том, что приплела сюда Богородицу, отец Глеб окончательно утвердится в своем мнении о несовместимых полях.
Между тем, мрачнея на глазах, он рассказал мне о своем неудачном писательском опыте, о том времени, когда, одержимый соблазном , он писал в стол. Так он сказал о своих попытках, которые, по его же словам, закончились ничем. «Знаешь, это хитрейшая штука. Ночью пишешь, как пьяный, кажется, написал гениальную вещь, а утром, на трезвую голову, смотришь и ужасаешься… В конце концов, мне пришлось выбирать». – «Почему вы называете это соблазном? Что здесь?..» – «Соблазн, конечно – соблазн. В искушении никто не говори, Бог меня искушает… » – произнес он непреклонно.
В другие дни, когда мы вдвоем садились друг против друга за кухонный столик, я не заговаривала, а он больше не спрашивал, подобно тому, как воспитанные люди, однажды поговорив откровенно, замолкают и, боясь неделикатности, больше не заводят речь на тему, давшую повод для откровенности. Только однажды, вне всякой видимой связи, он, словно возвращаясь к разговору, заговорил о фильме «Расемон»: японский режиссер, имя которого отец Глеб позабыл, рассказал о том, как глазами разных свидетелей всякий раз создаются новые миры. «Штука в том, что ни один из них – не настоящий. Все, что отдельный человек может измыслить, это – морок, марево, ложное и опасное свидетельство. На это свидетельство никак нельзя полагаться».