1812. Фатальный марш на Москву - Адам Замойский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бивуак польских шволежеров-улан гвардии при Вороново можно назвать лучшим в сравнении со многими другими. Им достались развалины великолепного поместья Ростопчина, который покинул его с громким заявлением о том, что, несмотря на многие годы, потраченные на строительство зданий и разведение сада, лично сжигает усадьбу, чтобы та не послужила укрытием французским захватчикам. Некоторые офицеры ставили импровизированные палатки среди руин или ютились в крестьянских избах в селе, в то время как солдаты размещались где придется, радуясь наличию хоть стены, прикрывавшей от ветра. Полковые cantiniéres оборудовали кафе из уцелевшей меблировки, включая один великолепный диван из дворца, и солдаты, посиживая там и попивая кофе из самых разных сосудов, – из золота, серебра и китайского фарфора, – толковали о кампании, а по вечерам слушали, как командир бригады генерал Кольбер[143] с двумя адъютантами распевают арии из парижского водевиля.
Как люди, так и лошади убывали при такой жизни тревожными темпами, и к середине октября слова «корпус», «дивизия» и «полк», применительно к французской кавалерии, носили весьма условный характер. 3-й кавалерийский корпус, состоявший из одиннадцати полков, мог выставить в поле лишь семь сотен всадников, а 1-й конно-егерский полк из легкой кавалерии 1-го армейского корпуса – лишь пятьдесят восемь человек, да и то лишь благодаря поступившему из Франции пополнению. Эскадроны во 2-м кирасирском полку, обычно насчитывавшие по 130 военнослужащих, сократились до примерно минимум восемнадцати и максимум двадцати четырех. В саксонской бригаде генерала Тильмана осталось пятьдесят лошадей{611}.
Конский состав пребывал в ужасном состоянии, а к середине октября многие лошади были «совершенно испорчены», как описывал их поручик Хенрик Дембиньский из 5-го польского конно-егерского полка. «Хотя мы сворачивали одеяла в шестнадцать слоев, гной на их спинах просачивался насквозь, все обстояло настолько скверно, что он проступал через попоны, в результате, когда всадник спешивался, становились видны лошадиные внутренности»{612}.
Особенно удивительна здесь величайшая степень доверия, каковое даже в таких условиях испытывали солдаты к Наполеону. Сидя в лагере, когда становилось нечего делать, они бесконечно обсуждали сложившуюся обстановку. «Мы видели, что медленно погибаем, но наша вера в гений Наполеона после многих лет его триумфов настолько не знала границ, и все разговоры заканчивались заключениями о том, что он лучше нас знает, как поступать», – вспоминал поручик Дембиньский{613}.
Многие тревожились из-за расстояния от дома, из-за состояния войск, из-за нехватки еды и в целом из-за положения дел, явно принимавших скверный оборот. «Но все наши сомнения не вызывали страха – Наполеон тут», – так высказывался по данному поводу капитан Фантен дез Одоар. Среди писем, раскиданных вдоль дороги после нападения казаков на курьера, очутилось и послание графа де Сегюра, датированное 16 октября. В нем автор в самых теплых выражениях рассказывал жене о том, как любит ее и скучает о ней, и обсуждал ход программы посадок деревьев, начатых перед отбытием в поход в парке своего château (замка){614}.
Многие пребывали в убеждении, что Наполеон задумывает марш в Индию. «Мы ожидаем скорого выступления, – замечал Бонифас де Кастеллан 5 октября[144]. – Поговаривают о походе в Индию. Мы столь полны уверенности, что даже не рассуждаем относительно шансов на успех такого предприятия, а лишь думаем о множестве месяцев марша и о времени, потребном на доставку писем из Франции. Для нас привычны непогрешимость императора и успех всех его замыслов». Другие фантазировали, как спасут девушек из султанского сераля: один мечтал о черкешенке, иной о гречанке, а третий о грузинке. «После договора о союзе с Александром, каковой хочет он или не хочет, а подпишет, как и все прочие, мы в следующем году пойдем на Константинополь, а оттуда в Индию, – писал домой один офицер. – Grande Armée вернется во Францию не иначе как нагруженная алмазами из Голконды и материей из Кашмира!»{615}
В начале октября Мюрат послал своего адъютанта, неаполитанского генерала Россетти, в Москву, чтобы тот лично уведомил Наполеона относительно крайнего положения, сложившегося с кавалерией. Но Наполеон, считая русских слишком слабыми для нападения, отмахнулся от рапорта. «Моя армия в лучшем виде, чем когда бы то ни было, – заявил он Россетти. – Несколько дней отдыха очень пошли ей на пользу». Подобные выводы, вероятно, можно назвать справедливыми, если говорить о солдатах на парадах в Москве, но, безусловно, не о кавалерии в поле. 10 октября Мюрат написал своему начальнику штаба генералу Бельяру, находившемуся тогда в Москве, побуждая того довести правду до императора.
«Дорогой Бельяр, – говорил он, – мое положение отвратительно. Передо мной все силы неприятеля. От нашего авангарда ничего не осталось, он голодает и более не может отправляться на фуражировку без почти верного риска попасть в плен. Не проходит и дня, что бы я таким вот образом не терял двух сотен людей»{616}.
Наполеон не утратил проницательности и не мог, конечно же, не понимать очевидного: его стратегия с треском провалилась, а Коленкур оказался прав во всем. Но император французов не желал признавать очевидного и упорно не хотел совершать единственного логичного шага – перехода к отступлению. Наполеону не нравилась ни сама идея отступления, противная его естеству, ни последствия, которые сулил повлечь за собой уход из России для политического климата в Европе. К тому же его всегда отличала поразительная способность заставлять себя поверить в нечто просто одними своими заявлениями относительно того, будто нечто мнимое им есть права. «Во многих случаях желать чего-то и верить в это было для него фактически одним и тем же», – отмечал Луи-Антуан Фовле де Бурьенн, знавший Наполеона еще со времен совместной учебы в Бриенне{617}. А посему император продолжал придерживаться выбранной линии, твердя, что у Александра не выдержат нервы или что его, Наполеона, пресловутая удача предложит ему нечто.