Петр и Алексей - Дмитрий Мережковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Петр зашевелился медленно, грузно, с неимоверным усилием, как будто стараясь приподняться из-под страшной тяжести; наконец, поднялся, лицо исказилось неистовой судорогой – точно лицо изваяния ожило – губы разжались, и вылетел из горла сдавленный хрип:
– Молчи, молчи… прокляну!
– Проклянешь? – крикнул царевич в исступлении, бросился к царю и поднял над ним руки.
Все замерли в ужасе. Казалось, что он ударит отца или плюнет ему в лицо.
– Проклянешь?.. Да я тебя сам… Злодей, убийца, зверь, Антихрист!.. Будь проклят! проклят! проклят!..
Петр повалился навзничь в кресло и выставил руки вперед, как будто защищаясь от сына.
Все вскочили. Произошло такое смятение, как во время пожара или убийства. Одни закрывали окна и двери; другие выбегали вон из палаты; иные окружили царевича и тащили прочь от отца; иные спешили на помощь к царю. Ему было дурно. С ним сделался такой же припадок, как месяц назад, в Петергофе. Заседание объявили закрытым.
Но в ту же ночь Верховный суд опять собрался и приговорил царевича пытать.
«Обряд, како обвиненный пытается.
Для пытки приличившихся в злодействах сделано особливое место, называемое застенок, огорожен палисадником и покрыт, для того, что при пытках бывают судьи и секретарь и для записки пыточных речей подьячий.
В застенке же для пытки сделана дыба, состоящая в трех столбах, из которых два вкопаны в землю, а третий сверху, поперек.
И когда назначено будет время, то кат или палач явиться должен в застенок с инструментами; а оные суть: хомут шерстяной, к нему пришита веревка долгая; кнутья и ремень.
По приходе судей в застенок, долгую веревку палач перекинет через поперечный в дыбе столб и взяв подлежащего к пытке, руки назад заворотит, и положа их в хомут, через приставленных для того людей встягивает, дабы пытанный на земле не стоял, у которого руки и выворотит совсем назад, и он на них висит; потом свяжет ремнем ноги и привязывает к сделанному нарочно впереди дыбы столбу; и растянувши сим образом, бьет кнутом, где и спрашивается о злодействах и все записывается, что таковой сказывать станет».
Когда утром 19 июня привели царевича в застенок, он еще не знал о приговоре суда.
Палач Кондрашка Тютюн подошел к нему и сказал:
– Раздевайся!
Он все еще не понимал.
Кондрашка положил ему руку на плечо. Царевич оглянулся на него и понял, но как будто не испугался. Пустота была в душе его. Он чувствовал себя как во сне; и в ушах его звенела песенка давнего вещего сна:
– Подымай! – сказал Петр палачу.
Царевича подняли на дыбу. Дано 25 ударов.
Через три дня царь послал Толстого к царевичу:
– Сегодня, после обеда, съезди, спроси и запиши не для розыску, но для ведения:
1. Что есть причина, что не слушал меня и нимало ни в чем не хотел угодное делать; а ведал, что сие в людях не водится, также грех и стыд?
2. Отчего так бесстрашен был и не опасался наказания?
3. Для чего иною дорогою, а не послушанием, хотел наследства?
Когда Толстой вошел в тюремный каземат Трубецкого раската, где заключен был царевич, он лежал на койке. Блюментрост делал ему перевязку, осматривал на спине рубцы от кнута, снимал старые бинты и накладывал новые, с освежительными примочками. Лейб-медику велено было вылечить его, как можно скорее, дабы приготовить к следующей пытке.
Царевич был в жару и бредил:
– Федор Францович! Федор Францович! Да прогони ты ее, прогони, ради Христа… Вишь, мурлычит, проклятая, ластится, а потом как выскочит на грудь, станет душить, сердце когтями царапать…
Вдруг очнулся и посмотрел на Толстого:
– Чего тебе?
– От батюшки.
– Опять пытать?..
– Нет, нет, Петрович! Не бойся. Не для розыска, а только для ведения…
– Ничего, ничего, ничего я больше не знаю! – застонал и заметался царевич. – Оставьте меня! Убейте, только не мучьте! А если убить не хотите, дайте яду, аль бритву, – я сам… Только скорее, скорее, скорее!..
– Что ты, царевич! Господь с тобою, – глядя на него нежным бархатным взором, заговорил Толстой тихим бархатным голосом. – Даст Бог, все обойдется. Перемелется, мука будет. Полегоньку, да потихоньку. Ладком, да мирком. Мало ли чего на свете не бывает. Дело житейское. Бог терпел и нам велел. Аль думаешь, мне тебя не жаль, родимый?..
Он вынул свою неизменную табакерку с аркадским пастушком и пастушкою, понюхал и смахнул слезинку.
– Ох, жаль, болезный ты наш, так тебя жаль, что, кажись, душу бы отдал!..
И, наклонившись к нему, прибавил быстрым шепотом:
– Верь, не верь, а я тебе всегда добра желал и теперь желаю…
Вдруг запнулся, не кончил под взором широко открытых недвижных глаз царевича, который медленно приподымался с подушек:
– Иуда Предатель! Вот тебе за твое добро! – плюнул он Толстому в лицо и с глухим стоном – должно быть, повязка слезла – повалился навзничь.
Лейб-медик бросился к нему на помощь и крикнул Толстому:
– Уходите, оставьте его в покое, или я ни за что не отвечаю!
Царевич опять начал бредить:
– Вишь, уставилась… Глазища, как свечи, а усы торчком, совсем как у батюшки… Брысь, брысь!.. Федор Францович, Федор Францович, да прогони ты ее, ради Христа!..
Блюментрост давал ему нюхать спирт и клал лед на голову.
Наконец, он опять пришел в себя и посмотрел на Толстого, уже без всякой злобы, видимо, забыв об оскорблении.
– Петр Андреич, я ведь знаю, сердце у тебя доброе. Будь же другом, заставь за себя Бога молить! Выпроси у батюшки, чтоб с Афросей мне видеться…
Толстой припал осторожно губами к перевязанной руке его и проговорил голосом, дрожавшим от искренних слез:
– Выпрошу, выпрошу, миленький, все для тебя сделаю! Только бы вот как-нибудь нам по вопросным-то пунктам ответить. Немного их, всего три пунктика…
Он прочел вслух вопросы, писанные рукою царя.
Царевич закрыл глаза в изнеможении.
– Да ведь что ж отвечать-то, Андреич? Я все сказал, видит Бог, все. И слов нет, мыслей нет в голове. Совсем одурел…
– Ничего, ничего, батюшка! – заторопился Толстой, придвигая стол, доставая бумагу, перо и чернильницу. – Я тебе говорить буду, а ты только пиши…
– Писать-то сможет? – обратился он к лейб-медику и посмотрел на него так, что тот увидел в этом взоре непреклонный взор царя.