Harmonia caelestis - Петер Эстерхази
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Матяша дома не очень-то баловали, твой дед, высокородный граф — уж ты не сердись на меня, сынок, — вообще никого не любил, а бабушка — разве что мертвых, вот в чем правда-то.
Я, естественно, не верил ни единому слову своей очаровательной тетушки.
У отца в манере одеваться это самое «насколько хватает глаз», мягко говоря, было незаметным.
— Да ведь вы уже выросли из этих брюк, — изумилась девушка. Она сказала это серьезно, и не думая высмеивать моего отца. Тот с любопытством окинул себя взглядом. Действительно, упомянутый предмет одежды заканчивался выше щиколоток, и даже верх грандиозных высоких ботинок, смахивающих на солдатские башмаки, не стыковался с нижним краем штанин.
— Сойдет, — пожал плечами отец.
Мы знали эту его черту, это его практичное безразличие, небрежное равнодушие к вещам. До красоты (даже собственной) ему не было дела; тут отец продолжал линию своей матери, бабушки из Майка.
Как-то одна милицейская дама, лейтенант, урожденная графиня N., рассказывала, что однажды танцевала с моим отцом и что танцевал отец отвратительно и одет был ужасно… при этом она запустила руку в мою шевелюру. Мне тогда было восемь лет, и в отличие от отца я всегда, при любой возможности пользовался своей красотой — пусть даже тусклой, унаследованной только частично. Графиня N. (лейтенант милиции) была без ума от моих волос.
— Сколько раз мы подшучивали над твоим отцом! А он все отбрехивался! Мол, в деревне ботинки с высокой шнуровкой очень даже практичны, ну а что городской моде неадекватны, я буквально его цитирую, так в соответствующих закупках маменьки это не играет никакой роли! Бог ты мой, ну и спартанка твоя бабушка!
— Брюки как брюки, — констатировал мой отец, — их еще папенька мой носил.
Мать не выдержала, рассмеялась.
— У него, никак, портной помер, — прыснула она.
— Как — помер? Что значит помер?! — покраснел отец, с которым редко случалось, что он чего-то не понимал.
— Вот-вот, преставился славный швец, не успев завершить сие величественное творение, которое, как вы изволили заметить, на протяжении поколений служит верой и правдой вашей семье, с честью пережив не одну вельможную задницу; скончался бедняга, так и не доведя до конца славное произведение под названием брюки с напуском!
— Вы надо мной смеетесь! — с радостью осознал отец.
— Если и так, милостивый государь, то самую малость.
И молодая учительница печальным взором окинула моего отца. Юноша нравился ей, и гордый профиль его, и большие очки в роговой оправе, придававшие ему какую-то беззащитность, и стройная фигура, и игривый, кажущийся ненадежным взгляд. Даже горестной судьбы портняжку она записала ему в актив. И сердце ее сжималось от мысли, что, возможно, судьба сведет ее с этим молодым мужчиной, а еще больше сжималось, когда она думала, что, возможно, и не сведет. Мой отец, ничего по обыкновению не замечая, непринужденно болтал.
— А вы знаете, что это только на первый взгляд — лес, на самом же деле — скорее парк, маскирующийся под лес.
— Ну, это все какие-то католические представления… То, да не то, но именно благодаря этому как раз то. Вот мы, протестанты…
— Знаю, знаю, вам бы только протестовать!
Мать взглянула на него с изумлением, к подобному легкомыслию, несерьезности она не привыкла. У них дома, в семье, даже шутка всегда имела глубокий и по возможности поучительный смысл. Всякого рода дурачество, игра слов запрещались. Но не юмор — напротив, людей без юмора они опасались. В семье же отца, в отличие от них, никогда никого и ничего не боялись, хотя распространяться на эту тему и не любили. Все, что было им не по нраву, для них просто не было темой, так что этого как бы не существовало. Существует лишь то, что выражено словами. В семье матери говорить можно было обо всем, и в этом была их смелость. В семье отца говорили только о том, о чем говорить хотелось, и в этом тоже была своя смелость.
В сердце матери, вместо того чувства, от которого оно минуту назад сжималось, вспыхнуло вдруг презрение. Лицо ее пылало от волнения, тело горело, а внутри… глубоко-глубоко внутри пульсировало что-то крохотное, ледяное. Она испуганно потянулась к груди, помассировала, словно пытаясь растопить эту льдинку. Тогда ей было еще невдомек, что два эти чувства будут сопровождать ее всю жизнь, что все в ней изменится, изменятся ее краски, слова, запахи, и только два эти чувства будут сопровождать ее до конца: восторженность и презрение, а также некое их производное — жалость.
— Мы, протестанты, — моя мать, впрочем, протестанткой не была, а только ее отец, — смотрим на вещи прямо, а не с изнанки!
Они стояли друг против друга. Мой отец относился в эту минуту к миру, ко всему, что раскинулось «насколько хватает глаз», весьма благодушно. Мать не обращала внимания на взгляд отца, хотя он смотрел на нее в упор, ей нужно было высказаться до конца. Это тоже было у нее семейное, не упрямство, а стремление к полноте. В семье отца полнотой обладал и фрагмент, ибо фрагмент является таковым не оттого, что в нем не хватает чего-то, а оттого, что в нем есть. Мать страдала, если что-то было неполным и фрагментарным — обрывком, остатком, обломком, клочком, лоскутком, осколком, кусочком, обрезком, шматком, чем-то незавершенным и неоконченным, а в семье Папочки интересным, заслуживающим внимания считалось все. Все сущее.
— Лес есть лес, — строгим тоном заключила учительница.
Отец рассмеялся. Этого смеха в чистом виде мы уже не слыхали, мы знали только его улыбку, чаще всего смахивавшую на усмешку, а громкий, раскованный, производимый всем телом хохот… конечно, мы его слышали, но только когда отец был навеселе, и, конечно, боялись его, ибо он, этот хохот, потому и казался страшным, что выражал и передавал бесстрашие. Словом, то был гомерический хохот.
— Лес есть лес… да, конечно, моя дорогая, прелестная барышня, — и пожал матери локоток, которая в ярости от пошлости этого жеста, но не менее — оттого, что жест этот нравится ей, хоть она и ненавидит всяческую пошлятину, побледнела. — Лес есть лес, разумеется, но слова… являются ли они лишь словами, вот в чем, как я полагаю, вопрос…
Мать моя не понимала юного графа, не понимала его беззаботной веселости, не понимала странного кружения вокруг слов. У них говорить о словах было не принято, словами пользовались, использовали их по прямому назначению — в речи, сам же по себе язык для них никогда не являлся предметом речи (благодаря чему и миновали их многие неприятности). Они пользовались словами, как пользуется своим инструментом мастеровой, относились к ним уважительно, как каменщик — к мастерку, как маляр — к своей кисти, лелеяли их, содержали в порядке, трепетно (или, как говаривали когда-то, с чувством) перебирали их, случалось, с брезгливостью или гневом, с трезвой практичностью или же, наоборот, страстно, с любовью, с нежностью; они чувствовали ответственность за слова, так как им было что терять, а при пользовании словами всегда что-то стоит на кону.