Свет мой. Том 1 - Аркадий Алексеевич Кузьмин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они уж ликовали, сияя глупо, счастливо, победно, точно именинники, которые скорым-скоро – им чертовски повезло – на коне вернутся домой, к своим близким милым на радость их, они, отважные рыцари, укротившие наземных варваров – русских, неспособных даже мозговито, как умеют одни немцы, руководить собой и потому-де нуждающихся в несравненно лучшем – в мире лучшем – немецком руководстве с его отличной, ограничивающей дисциплиной и решительностью в проведении мероприятий с послушными массами. Причем им, солдатам-немцам, и не было, видимо, ни на йоту стыдно и тревожно за себя, за свой род и ни за что – стыд был упрятан где-то глубоко внутри. В особых тайниках глубинных. Потому как немецко-фашистские идеологи повсеместного разбоя, который они возвеличивали, в своих «памятках солдата» всерьез писали специально для него: «Нет нервов, сердца, жалости – ты сделан из немецкого железа… Завтра перед тобой на коленях будет стоять весь мир». Вон куда они нацелились: далеко!
Анна разумом своим, как всякий здравомыслящий человек, с самого начала войны ни за что не верила в невообразимый вал всечеловеческой погибели, постигшей и ее семью. И только верила – и когда обрушилась и на ее семейство дикая оккупация – неизбежно скорое освобождение, восстановление привычного уклада жизни. Под знаком этого она жила, переносила все мучения.
Никто-никто не думал – не гадал о том, что так станется, что приведется жить наощупь; но вот стали вынужденно жить и жили под нависшим вечным страхом – что-то дальше еще будет, чем все это кончится, если изначала что творится; а потом и об этом перестали уж, кажется, думать, попривыкнув к тому, что такое на долюшку каждому выпало, как в билете лотерейном, и надеясь только на неизмеримую доблесть своих мужиков, хотя их, мужиков, уже и пало и падало на землю, видать, видимо-невидимо.
X
– Аннушка, голубка, я к тебе зачем: вот возьми, прочти-ка что; – горячечно, набравши воздуха, обратилась к ней приспевшая ходоком в ноябрьский день абрамковская Глаша Веселуха от самого порога, едва вошла в избу, перекрестилась и поздоровалась, смятенная и отчего-то виноватая. Нет, она, набожная однолетка Анны, внешне никогда (а теперь подавно) не оправдывала своей веселой фамилии – картинное ее личико всегда пасмурнилось: разжав кулачок, она протянула Анне лежавшую на ладошке бумажку. – Наши бабы-то подняли на дороге после, как прогнали снова наших пленных мимо нас… Наказали отнести к тебе… Ты читай, что в ей написано… Ох, бежала на одном духу – так распарилась… Я расстегнусь…
Анна всколыхнулась вся, только взяв и развернув в руках расслоившийся бумажный лоскуток, предназначенный ей; оставленные карандашом серенькие буковки ударили волной в ее глаза, запрыгали, и она, пытаясь вникнуть в смысл записки, прочла написанное вслух:
– Ромашино. Кашин Василий Федотович. Тысяча восемьсот девяносто шесть?! Ну?..
– Это – данные твоего хозяина. Вникла?..
– Как же?.. – Вдруг уразумевши что-то нехорошее, что может быть, Анна на минуту и бессильно опустила руки: – Значит, Глашенька, мой Василий, что ли, находился среди-то этих пленных и так дал весть о себе?!
– Мы так подумали, голубка… Кто же тогда кинул? С небушка кто понарошке?..
– Да, а мы с ребятами вот проглядели все-таки… Как теперь исправить?.. Ой! – И уж заметалась Анна в угнетении по избе. Изба стала тесной сразу. Это послание отняло у ней даже способность действовать порассудительнее чуть, как надлежало бы.
Все дальнейшее, видно, было для нее словно в осадочном тумане: она уже не слышала пришелицу, ребят, почти не различала лиц, а засобиралась судорожно. Куда – она знала. Стала быстро-быстро одеваться.
Кстати забежала в избу (тут как тут) и Поля, словно почувствовавшая что неладное. Спросила, натянувшись, что струна:
– Куда, Анна? Чем встревожены все? – проникающие глаза выстремила.
– Полюшка, – поторопилась Анна, – схожу я к старосте Силину. – Словно у нее разрешение на то испрашивала. – Пускай мне справку, документ какой-нибудь дадут-выправят…
– Какой? Зачем? Да что у вас? – Поля заморгала – ничего еще не понимала.
– Срочно надо нам идти следом за колонной пленных. В ней – Василий наш.
– А откуда ты узнала?
– Кинул он записку о себе. Глаша – вот, спасибо, ее нам принесла…
– Где она? Дай сюда взглянуть.
– Ой, куда ж я ее сунула? Только что в руках держала… Куда-то подевала… Надо же! Пойду, попрошу: и чтобы старшеньких моих – Валеру и Наташу сразу отпустил с принудиловки. Пойдут они…
– Послать их одних нельзя.
– Так и я сама отправлюсь с ними, Полюшка.
– Нет уж, и не думай; дома у тебя остаются одни малые – с ними ты побудь, а я пойду. Обещаю тебе дойти куда-нибудь, куда только сможем, – чтоб узнать что-нибудь о Василии. Только не ужели, если это он действительно среди красноармейцев был, не мог крикнуть, сказать кому-нибудь в Абрамовке, что это он, Василий, чтоб о нем родным передали… Ведь там на проводах почти весь народ стоял, обступал дорогу…
– Стало быть, не мог. Может, верно так…
– Понимаете, я сама бы еще не поверила, – опять с горячностью заговорила Глаша, подойдя поближе к Анне, к Поле, им в глаза засматривая и помогая себе рассуждать всем движением и всплескиванием ладных ручек. – А Фокин Макар даже внушал…
– Какой Фокин Макар? – перебила Поля.
– Полинька, тот, кого призывали на фронт вместе с Василием нашим, да потом отставили: признали все-таки непригодным, кажись, к боевой службе.
– Он внушал нам, – уверяла Глаша, – что он собственными глазами увидал Василия. Тот, значит, по его словам, шел в ряду колонны с самого краю. С отпущенной, говорит, черной бородой. И так пристально и строго посмотрел на него (он стоял у своего крыльца) – прямо пронизал, говорит, черными глазами, но ничего при этом не сказал, что ему аж не по себе тут стало…
Побледнело-нервная Анна лишь ужасалась на ее слова: чрезвычайно все сходилось вроде бы на том, что было на Василия очень похоже. Однако Поля с основательным сомнением заметила:
– Знаешь, Глашенька, что я теперь скажу: народ тоже очумел…
– Я не знаю… право…
– … стал такие небылицы сочинять. Насказать-то можно всякое, ого! И поди-ка потом разберись, что к чему. Весь упрешься. Верно? А Макара Фокина, видать, просто совесть нынче гложет, мучает; гложет, мучает она его именно за то, что он, собой видный, молодой еще мужчина, в тяжкое-то время для страны дома отирается, а не мнет где-нибудь бока наглому антихристу и не курочит того из оружия…
– Ну, если его отставила от этого сама комиссия – непригодность в нем нашла…
– Э, Глафира,