Сцены из жизни провинциала: Отрочество. Молодость. Летнее время - Джон Максвелл Кутзее
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Он все еще работает?
– Да, у торговцев запасными частями для автомобилей, хотя, думаю, ему уже намекнули, что пора уходить на покой. Чего он пока не утратил, так это интереса к спорту.
– Он ведь судит матчи по крикету, так?
– Судил, теперь уже нет. Зрение ухудшилось.
– А ты? По-моему, ты тоже играл в крикет.
– Да. Я, собственно, и теперь играю, в Воскресной лиге. От игроков там требуют примерно того же, чего принято ждать от любителей, и меня это устраивает. Странно: он и я, парочка африкандеров, влюблены в английскую игру, в которой мы отнюдь не сильны. Интересно было бы знать, что это о нас говорит.
Парочка африкандеров. Он действительно считает себя африкандером? На ее взгляд, мало найдется настоящих [egte] африкандеров, которые сочтут его принадлежащим к их племени. Ныне для того, чтобы считаться африкандером, необходимо голосовать за Национальную партию и ходить по воскресеньям в церковь – это самое малое. А представить себе кузена влезающим в костюм, повязывающим галстук и отправляющимся в церковь она затрудняется. Строго говоря, и отца его тоже.
Они доходят до пруда. Прежде его наполнял водой ветряной насос, однако в годы бума Михиель установил дизельный, а старый ветряной просто оставил ржаветь – все так поступали. Теперь, когда цена на нефть подскочила выше крыши, Михиелю, возможно, придется задуматься. Он может даже вернуться к посылаемому Богом ветру.
– Помнишь? – спрашивает она. – Детьми мы с тобой приходили сюда…
– И ловили решетом головастиков, – подхватывает он, – и относили их домой в ведре воды, а к следующему утру все они помирали, и мы никак не могли понять почему.
– И саранчу. Саранчу мы тоже ловили.
Упомянув о саранче, она сразу же укоряет себя за это. Потому что помнит случившееся с саранчой, с одним из этих насекомых. Джон вытряхнул его из бутылки, в которую оно заползло, и на ее глазах потянул за длинную заднюю лапку и тянул, пока та не отделилась от тела: всухую, без крови или того, что заменяет саранче кровь. А потом отпустил несчастную, и они понаблюдали за ней. При каждой попытке взлететь саранча валилась набок, скребла крыльями пыль, бестолково дергала сохранившейся задней лапкой. «Убей ее!» – закричала она. Однако Джон не убил саранчу, а просто отошел в сторону, испытывая, судя по его лицу, отвращение.
– Помнишь, – говорит она, – как ты однажды оторвал саранче лапку, а убивать ее пришлось мне? Я так на тебя разозлилась.
– Я помню об этом каждый день моей жизни, – отвечает он. – И каждый день прошу у бедняги прощения. Я был всего лишь ребенком, говорю я ей, невежественным, ничего не понимавшим ребенком. «Кагген, – говорю я, – прости меня».
– Кагген?
– Кагген. Это имя богомола, верховного богомола[113]. Однако саранча меня поймет. В загробной жизни нет языковых проблем. Она – что-то вроде возвращения в рай.
Верховный богомол. Джон совсем сбил ее с толку.
Ночной ветер постанывает, овевая лопасти заброшенного ветряного насоса. Ее пробирает дрожь.
– Пора возвращаться, – говорит она.
– За минуту. Ты читала книгу Эжена Марэ[114] о том, как он целый год в Ватерберге наблюдал за стаей бабуинов? Он пишет, что по вечерам, когда стая прекращала поиски пищи и смотрела, как садится солнце, он различал в глазах старых бабуинов печаль, начатки понимания собственной смертности.
– Ты хочешь сказать, что заход солнца об этом тебе и говорит – о твоей смертности?
– Нет. Но я каждый раз поневоле вспоминаю самый первый наш с тобой разговор, первый осмысленный разговор. Нам было, наверное, лет шесть. Точных слов я не помню, однако знаю, что открывал тебе сердце, рассказывал о себе все, обо всех моих надеждах и стремлениях. И думал при этом: «Так вот что значит любить!» Потому что, позволь уж признаться, я был влюблен в тебя. И с того дня любовь к женщине означает для меня свободу рассказывать все, что есть у меня на сердце.
– Все, что есть на сердце… Но при чем тут Эжен Марэ?
– Да просто я понимаю, о чем думал, глядя, как садится солнце, старый бабуин, вожак стада, тот, с которым Марэ подружился сильнее всего. «Никогда больше, – думал он. – Только одна жизнь, а потом никогда больше. Никогда, никогда, никогда». Вот и Кару действует на меня точно так же. Нагоняет печаль. Портит на всю жизнь.
Она все равно не понимает, какое отношение имеют бабуины к Кару и к их детству, но признаваться в этом не хочет.
– Эти места надрывают мне сердце, – говорит он. – Надорвали, когда я был маленьким, и с тех пор оно так и не выздоровело.
У него надорвано сердце. Это ей в голову не приходило. Раньше, думает о себе Марго, она без всяких слов понимала, что творится в душах людей. Такой у нее был особый дар: meegevoel, со-чувствия. А теперь его больше нет, больше нет! Она повзрослела и, взрослея, утратила прежнюю гибкость – как женщина, которую никто не приглашает потанцевать, которая проводит субботние вечера в тщетном ожидании на скамье церковного зала, а когда наконец кто-нибудь из мужчин вспоминает о хорошем тоне и протягивает ей руку, она уже никакого удовольствия не получает и хочет только одного: уйти домой. Какое потрясение! Какое открытие! Ее кузен носит в себе воспоминания о любви к ней! Пронес их через столькие годы!
[Стонет. ] Я действительно все это говорила?
[Смеется. ] Говорили.
Какая нескромность! [Смеется. ] Ну ничего, продолжайте.
– Ты только Кэрол об этом не рассказывай, – говорит он – Джон, ее кузен. – При ее сатирическом складе ума ей лучше не знать о моих чувствах к Кару. Если ты ей расскажешь, разговорам конца не будет.
– Ты и твои бабуины, – отвечает она. – Веришь ты в это или не веришь, у Кэрол тоже есть сердце. Но нет, твою тайну я ей не открою. Холодновато становится. Может, вернемся?
Они снова огибают, выдерживая благопристойное расстояние, жилища рабочих. В темноте искры, взлетающие над костром, на котором там что-то готовят, кажутся яростно-красными точками.
– Ты надолго сюда приехал? – спрашивает она. – До Нового года останешься?
Nuwejaar: для volk, народа, это праздник, затмевающий Рождество.
– Нет,