Иосиф Сталин в личинах и масках человека, вождя, ученого - Борис Илизаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Загадку рождения жестокого диктатора из обычного человека решают двумя способами. О первом я уже говорил – объявляют, что данный субъект изначально был неадекватен, и поэтому в благоприятной среде до предела развиваются его садистические наклонности. Во втором случае обвиняют окружение: трусливое, подхалимажное и продажное, которое, потакая человеческим слабостям, формирует из незаурядной личности человека-волка. К случаю со Сталиным применялись оба объяснения (Л. Троцкого, Н. Бухарина, Н. Хрущева), но мне кажется, они к нему совершенно не подходят. Я думаю, они не подходят и для объяснения большинства других случаев феномена единоличной диктатуры.
Внутренняя жизнь человека устроена таким образом, что она может расщепляться на отдельные параллельно сосуществующие отсеки. В одном из «отсеков» живет и развивается интеллектуал и беспринципный политикан, в другом – скромный семьянин, а представится случай – развратник, в третьем – вдумчивый, великодушный человек, способный многое понять и простить, но принципиально не подающий милостыни нищему, и т. д. И совсем не обязательно, что кто-то из них раз и навсегда возьмет верх над всеми остальными. Они легко могут ужиться и, как правило, мирно сосуществуют друг с другом. Все люди это хорошо знают и спонтанно отрабатывают сдвоенные или строенные качества души и все их оттенки дома, на работе, в компании, в метро или на дороге в автомобиле… Так устроен любой человек, будь он правитель или бродяга.
Сталин, читающий роман Толстого в конце страшных 1930-х годов, наедине с книгой и ее персонажами был не чужд сопереживания и сострадания. Но оно, это сострадание, относилось не к людям из крови и плоти, а к литературным героям. В этот момент в нем оживали воспоминания, а с ними – его подлинная душа – все тот же недавний семинарист, а теперь революционер Коба, правда, уже постаревший и умудренный житейским опытом, но не утративший отзывчивости и даже сентиментальности. Сцены тюремной жизни и всей обстановки, мастерски описанные Толстым, были узнаваемы и вызывали живейший отклик. Сталин наверняка всю жизнь помнил, как испугался тюрьмы, когда был арестован в первый раз, и о том, как впоследствии пообвыкнув, тюрьму и этап воспринимал уже как обыденность. Для Катерины Масловой переход от распутной и, как говорит Толстой, «развратной, роскошной и изнеженной» жизни на воле к жизни в остроге сначала с уголовниками, а затем с политическими, несмотря на тяжесть условий, не казался очень ужасным. Скорее даже, эта новая жизнь была хорошей, так как приносила моральное удовлетворение. Сталин отчеркнул красным карандашом: «– Вот плакала, что меня присудили, – говорила она. – Да я век должна бога благодарить. То узнала, чего во всю жизнь не узнала бы»[530].
Каким-то странным образом тюрьма, описываемая Толстым, превращается не просто в место мучительства и страдания виновных и невинных, а чуть ли не в место особой святости, то место, где бытовые грешники, встречаясь с идейными праведниками, приобщаются к ним. Известно, что в царских тюрьмах такое иногда происходило. В те времена уголовный мир испытывал некоторое уважение к миру политзаключенных, так как и власти, и тюремщики содержали последних в чуть более благоприятных бытовых и моральных условиях. Поэтому Сталин со знанием дела лишал советские тюрьмы малейшего ореола святости, административно возвышая в лагерной иерархии уголовников («социально близкий элемент») над политическими. «Политические» зэки сталинского времени из полусвятых страдальцев за народ периода царизма превращались официальной пропагандой и условиями заключения в самых «опущенных» и затравленных «врагов народа».
Толстой рассказывает – Катюша видела, что люди, окружающие теперь ее, были много лучше и чище людей, которых она встречала на воле. Упоминавшаяся уже Марья Павловна, как и сама Маслова, страдала невинно, взяв чужую вину на себя, и теперь «была озабочена только тем, как бы помочь кому-нибудь в большом и малом. Один из теперешних товарищей ее… шутя, говорил про нее, что она предается спорту благотворения»[531]. Красный карандаш Сталина по привычке зацепился за необычное выражение: «спорт благотворения».
Очищающее воздействие тюремной атмосферы, людей, ее населяющих, испытывает по воле Толстого не только Катерина Маслова, но и Нехлюдов. Еще при первом чтении Сталин простым карандашом отметил:
«О чем бы он ни думал теперь, что бы ни делал, общее настроение его было это чувство жалости и умиления не только к ней, но и ко всем людям.
Это чувство как будто раскрыло в душе Нехлюдова поток любви, не находивший прежде исхода, а теперь направлявшийся на всех людей, с которыми он встречался»[532].
Мое воображение отказывается представить – Сталин мог в эти годы, нет, не чувствовать, а хотя бы размышлять вслед за Толстым о любви, жалости, а главное – об умилении. Но если это не так – чего ради он фиксирует свою руку, внимание, эмоциональный центр на этой части текста? Может быть, и он через жалость и сопереживание близкой женщине когда-то испытал описываемую Толстым вселенскую любовь к людям? Толстой утверждает, что на такую любовь к людям способен не каждый. Осмелюсь высказать сомнение – мне кажется, что гениальное воображение художника в очередной раз завело Толстого в манящую перспективу нравственной утопии. Христианская тема любви к людям в догматической и абстрактной форме была знакома Иосифу по лекциям и проповедям семинарских учителей. Но тогда тема любви «к человецам» звучала как прелюдия проповеди любви и служения государству и его символам, включая царя, начальство и тюрьму. Думаю, и здесь, в романе, он отмечает знакомые мотивы, но звучащие теперь на прямо противоположном фоне морального оправдания революционного движения и гневного осуждения государственной машины, власти и церкви.
Как и большинство нравоучений, толстовская проповедь сильна именно критикой, отрицанием и осуждением. Его критика государственной власти, которая, как оборотень, под предлогом борьбы с людскими пороками тысячекратно умножает их, производит неизгладимое впечатление на любого читателя. По Толстому, тюрьма, как государственный институт наказания за преступления, на самом деле выполняет прямо противоположную роль:
«Точно как будто была задача, как наилучшим, наивернейшим способом развратить как можно больше людей, – думал Нехлюдов, вникая в то, что делалось в острогах и этапах. Сотни тысяч людей ежегодно доводились до высшей степени развращения, и когда они были вполне развращены, их выпускали на волю, для того чтобы они разносили усвоенное ими в тюрьмах развращение среди всего народа»[533].
Отчеркнуто на полях слева.
«Единственное объяснение всего совершающегося было пресечение, устрашение, исправление и закономерное возмездие, как это писали в книгах. Но в действительности не было никакого подобия ни того, ни другого, ни третьего, ни четвертого. Вместо пресечения было только распространение преступлений. Вместо устрашения было поощрение преступников, из которых многие, как бродяги, добровольно шли в остроги. Вместо исправления было систематическое заражение всеми пороками. Потребность же возмездия не только не смягчалась правительственными наказаниями, но воспитывалась в народе, где ее не было»[534].