Волчий паспорт - Евгений Евтушенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но однажды на моей родине – станции Зима – я упросил, чтобы мне показали внутри жизнь лагеря строгого режима. Это был лагерь, где находились самые опасные преступники, иногда совершившие по нескольку убийств. Каждый из них, правда, мне говорил, что он невиновен, оклеветан, и просил похлопотать. Страшно, если невиновен здесь был хотя бы один из ста, а ведь это возможно даже не по злому умыслу, а по простой судебной ошибке.
Но было страшным и другое – художественная выставка заключенных поразила меня тем, как многие из них талантливы. В одном из коридоров я увидел огромное настенное панно с портретом, может быть, самого любимого русским народом поэта – Сергея Есенина.
…Соболю повезло. Добираясь домой по льдинам, которых становилось все меньше и меньше, он ухитрился ночью украдкой впрыгнуть на борт рыбачьего мотобота и теперь потихоньку ютился там за ведром с посоленной рыбой и снова слушал, как говорят не на аляскинском эскимосском, а на чукотском эскимосском, вместо английских слов вставляя в разговор русские…
Когда Джон Стейнбек был у меня в гостях, то вдруг раздался неожиданный звонок в дверь и возник мой непредвиденный дядя Андрей, отправлявшийся в отпуск на юг с фанерным чемоданом, перевязанным веревкой. Стейнбек, как настоящий писатель, мгновенно забыл обо мне и сконцентрировался на дяде – ибо встреча сибирского шофера и американского писателя, к сожалению, все еще редкий случай…
Стейнбек немедленно спросил моего дядю, читал ли он его книги. К моему удивлению, дядя ответил, что еще до войны читал «Гроздья гнева», однако, если ему не изменяет память, у Стейнбека на портрете тогда были только усы, но еще не было бороды. Стейнбеку этого показалось мало. Он потребовал пересказать содержание. Дядя, к моему еще большему удивлению, пересказал. Когда Стейнбек спросил дядю – кто его самый любимый писатель на свете, дядя совершенно огорошил меня, назвав Мигеля де Унамуно. После этого Стейнбек прослезился, потому что он хорошо, оказывается, знал Унамуно и любил его.
– Вы похожи на нашего сибирского лесника, – сказал мой дядя Стейнбеку. – А ваша жена на нашу доярку…
Они пили и обнимались, как старинные друзья из одной и той же сельской школы…
…Соболь так же тихо и ловко, как впрыгнул сюда, выпрыгнул из мотобота, когда тот толкнулся о советский причал, и шмыгнул между связками канатов, бочек с мазутом, вырываясь к родному, белому, незаслеженному.
Но, пробегая мимо кладбища китов, соболь замер на своем крохотном пьедестальчике – на позвонке кита, глядя через узенькую полоску пролива между двумя мирами, и вдруг его снова потянуло туда, через пролив, хотя для этого ему придется снова долго прыгать между ненадежными, опасно раскалывающимися льдинами…
Как говорится в одном Песнопении на Благовещение,
Адам хотел стать Богом и ошибся, не стал им,
а теперь Бог становится человеком, чтобы сделать Адама Богом.
На иконах-то Бога увидеть легко, а вот в людях – накладно…
Но есть люди, которые напоминают нам о существовании божественного, и они почему-то совсем не похожи на иконы. Такая естественная божественность и в то же время неиконность были в Пушкине и в его грациозном правнуке – Пастернаке, в чьих глазах танцевали пушкинские солнечные зайчики.
Есть люди, счастливые по обстоятельствам, а есть счастливые по характеру. Пастернака природа задумала как счастливого человека. Потом спохватилась, не позволила стать слишком счастливым, но несчастным сделать так и не смогла.
Ахматова писала о Пастернаке так:
Великий художник только так и приходит в мир – наследником всего мира, его природы, его истории, его культуры. Но истинное величие состоит не только в том, чтобы унаследовать, а в том, чтобы разделить со всеми. Иначе самый высокообразованный человек превращается в бальзаковского Гобсека, пряча сокровища своих знаний от других. Для образованной посредственности обладание знаниями, которые он засекречивает внутри себя, – это наслаждение. Для гения – обладание знаниями, которые он еще не разделил с другими, – мучение. Вдохновение дилетантов – это танцевальная эйфория кузнечиков. Вдохновение гения – это страдальческий труд родов музыки внутри самих себя, подвиг отдирания плоти от плоти своего опыта, ставшего не только твоей душой, но и телом внутри твоего тела. Пастернак часто сравнивал поэзию с губкой, которая всасывает жизнь лишь для того, чтобы быть выжатой, как он выразился, «во здравие жадной бумаги». В отличие от Маяковского, которого он сложно, но преданно любил, Пастернак считал, что поэт не должен вбивать свои стихи, свое имя в сознание читателей при помощи манифестов и публичного самодемонстрирования. Пастернак писал о роли поэта совсем по-другому: «Быть знаменитым некрасиво», «Со мною люди без имен, деревья, дети, домоседы. Я ими всеми побежден, и только в том моя победа».
Тем не менее Пастернак, воспевающий подвиг «незамеченности», стал в мире, пожалуй, самым знаменитым русским поэтом двадцатого века, превзойдя даже Маяковского. Почему же так случилось? Вся эта апология скромности не была далеко рассчитанной калькуляцией Пастернака, с тем чтобы самоуничижением, которое паче гордости, в конце концов выжать из человечества умиленное признание. Гениям не до скромности – они слишком заняты делами поважнее. Пастернак всегда знал себе цену как мастеру, но его больше интересовало само мастерство, чем массовые аплодисменты мастерству. Нобелевский комитет заметил Пастернака только в момент разгоревшегося политического скандала, а ведь Пастернак заслуживал самой высокой премии за поэзию еще в тридцатых годах. «Доктор Живаго» – вовсе не лучшее из того, что было им написано, хотя роман и представляет собой этапное явление для истории русской и мировой литературы. Сложные, запутанные взаимоотношения Лары и Юрия Живаго, когда перипетии революции и Гражданской войны то соединяли, то разъединяли их, в чем-то похожи на взаимоотношения Кати и Рощина в трилогии Алексея Толстого «Хождение по мукам», законченной задолго до «Доктора Живаго», в тридцатых годах. Но Толстой историю ставил выше истории любви, а Пастернак поставил историю любви выше истории, и в этом принципиальное различие не только двух романов, но и двух концепций. Французский композитор Морис Жарр, писавший музыку для фильма, уловил это, построив композицию на перекрещивании революционно-маршевых мелодий с темой любви – темой Лары, темой гармонии, побеждающей бури. Не случайно именно эта музыкальная тема на протяжении лет пятнадцати – двадцати стала едва ли не самой популярной во всем мире, и ее играли везде, но лишь в Советском Союзе – анонимно, ибо здесь роман был запрещен. Однажды, когда наше телевидение передавало чемпионат Европы по фигурному катанию и один из фигуристов начал кататься под мелодию Лары, югославский комментатор, зная прекрасно, что его голос транслируется в Советском Союзе, воскликнул: «Исполняется мелодия из кинофильма „Доктор Живаго“ по роману Бориса Пастерна…» – и советские контрольные аппараты моментально выключили звук. Фигурист на экране кружился на льду в полной тишине. Было слегка смешно, но гораздо более – стыдно и грустно.