Порода. The breed - Анна Михальская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стало тихо. Справа, за полосой светлого песка, изрытого муравьями, за кустами с посеревшей, пожухлой листвой, молчали островерхие ели. Где-то там, в темной глубине, свистнул рябчик.
Мы повернули налево и перешли полосу теплого асфальта. Перед нами лежала дорога — убитая дождями грунтовка, мягкая, чуть пылящая тонкой перстью. По сторонам, в высоких чертополохах, репьях и горько желтеющих пижмах, стайками перепархивали, переговариваясь, коноплянки — будто кто горсть за горстью бросал по ветру серые зерна. Дорога плавной дугой возносила нас все выше и выше, и словно по сирой серенькой радуге мы восходили на бледное небо. Вокруг лежали поля — пустые. Реки все еще не было видно.
— Ну, пора глаза завязывать, — сказал путешественник, он же — даритель дома. — Давай платок!
— Далеко еще? — я изо всех сил старалась не подглядывать.
— Да скоро, скоро. Вот- вот.
Я шла, ногами узнавая каждую выбоину, булыжник, выдавленный из недр земли временем, колею, проточенную дождями.
— Стой. — И я остановилась.
— А теперь — смотри!
Такого я не видела никогда.
В прозрачном сентябрьском воздухе даль простиралась за далью.
Ближе всего был луг. Он платом стекал с округлого плеча земли. Под ним, на следующем уступе необъятной поймы, но все еще очень высоко над рекой, видна была внизу у дороги двускатная крыша большого дома, а рядом — драночная, зеленоватая от мхов крыша бани. Ни изгороди, ни забора. А может, на таком расстоянии было не разглядеть.
Исчезнув, дорога вновь появлялась на увале, еще ниже, далеко от дома, и светлой лентой спускалась между нижних луговин поймы к пожелтелым зарослям ивняка. За ними, у синей полосы Унжи, серебрились платиновые песчаные косы.
Другой берег поднимался над синей водой крутым обрывом. На нем высилась темная стража елей. Из их ровного строя выступило вперед несколько самых могучих великанов. За ними сперва мягкими уступами, а потом пологими холмами земля, поросшая голубоватой щеткой лесов, уходила все выше и выше — к небу. По голубым лесам неторопливо скользили тени редких облаков.
Все было огромным, как мир. Величавым. Тихим.
В этом месте Земли, на дороге к деревне Большие Поповицы Мантуровского района Костромской области, видно было, что такое пространство. А в ушах звенело самое время. Ни пространство, ни время здесь уже не были тайной.
С неба в придорожный бурьян ссыпалась, как зерно из горсти, стайка щебечущих коноплянок. Сухие стебли заколыхались.
— Там, внизу, — это…
— Да, это он самый. Твой дом. Наш.
Ну что ж, — подумала я. — Конечно. А как могло быть по-другому? Если человек живет то на Памире, то на Алтае, то на Тянь-Шане, то на просторах Сихотэ-Алиня, он и дом выберет по себе. Но странно, как странно, что такое вообще бывает. Столько неба! Вот оно какое…
И я подняла голову, а потом снова посмотрела вниз, на серую крышу нашего дома, на луга и бескрайние белые пляжи, на синюю Унжу, на леса за рекой, уступами поднимающиеся к небу.
И все это — мое! Мое, ведь не видно нигде, насколько хватает глаз, ни изгороди, ни ограды, ни камня, да что там — ни других домов, ни людей. А пройдет кто — что ж, ведь это все и его тоже.
Вот, значит, о чем говорила моя няня тетя Маша: земля — Божья.
Дом стоял, словно выброшенный на берег корабль, в бурю покинутый командой и капитаном. Сколь сложно было его устройство, мне еще предстояло узнать, а пока на руках меня внесли по шаткому крыльцу, сквозь щели которого пробивались ржавые копья травы, и стая вспугнутых скрипом диких голубей с шумом вырвалась из разбитого слухового окна. Мы прошли по мосту [179] в горницу.
Высока была эта залитая сентябрьским солнцем зала — богатые, видно, люди были прежние хозяева. И светла — в пять окон. Окна — по обе стороны от красного угла, словно повисшего над рекой, будто нос корабля. Три — на восток, два — на юг, высоко над Унжей.
Из окон — как сверху, с дороги, — все видно. Но стекла старинные: прозрачными волнами наплывало на них время и, как речная волна на песке, оставляло, отхлынув, извилистый след. За волшебными cтеклами колебались и плыли лесные дали, то набегая, то исчезая в мареве неба.
Полочка для икон в красном углу была пуста. Я нашла на ней лампадку из зеленого бутылочного стекла, засохшую бабочку павлиний глаз и половинку раковины перловицы. Вот и все мое наследство, не считая старой солдатской шинели и крашенного суриком самодельного соснового буфета, тоже пустого.
Ночевали на полу под шинелью. Утром проснулись от солнца.
По темному коридору моста я прошла к сеням, спустилась по ступенькам и отворила дверь на крыльцо.
И когда на меня обрушился водопад света, в котором каждый фотон трепетал и дрожал, излучая силу, подобно целому солнцу, когда из поднебесной лазури раздались журавлиные клики, когда закрутил меня золотой вихрь березовых листьев, когда ветер оледенил мне лоб своей прозрачной рукой, — только тогда, на тридцатом году жизни, я поняла, что это значит — жить.
Дни полетели, как осенние листья. Прочистили, вычерпав до дна и починив срубы, оба колодца у дома. На дне, в столетнем иле, блеснули на солнце кристаллы горного хрусталя. Поправили крыльцо. От обрывков пожелтевших обоев освободили розово-желтые бревна сруба — целый бор корабельных сосен. Выгребли остатки соломы и навоза из хлева, стойла, овечьего закута и свиного угла под двором, а с бревенчатого пола двора смели обрывки старого сена. Расставили грабли, вилы, лопаты. Наточили шведский топор с клеймом мастера, неведомо когда появившийся на берегах Унжи. Дощатый помост чердака отскребли от голубиного помета. Оттерли золой тульский самовар, обмели и отмыли ткацкий станок, пару прялок, резную божницу. И мягкой тряпочкой бережно вытерли самую душу дома — брошенную на чердаке гармонь. Перелив перламутровых ландышей на черном лаке, перебор перламутровых клавиш, — дом ожил и заговорил…
В сумерках, отдыхая после работы и бани, сидели у распахнутых ворот [180] двора, высоко над землей, и смотрели. Там, в бревенчатом проеме ворот, словно на гигантском экране, что ни вечер солнце показывает в небе новую картину заката. Драмы, трагедии, тихие мечтательные сказки… Где-то вдалеке прошумит по шоссе лесовоз — и снова все стихнет. В овраге у самой Унжи пролает в тумане лиса, и вот уж улыбается месяц, и рядом с ним на щеке потемневшего неба появляется голубая прелестная родинка — это Венера. И синим огнем полыхает, дрожа, Сириус — собачья звезда.