Вакансия - Сергей Малицкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Так я не помню ничего, – прошептал Дорожкин.
– Придется вспомнить, – таким же шепотом ответила Марфа и выставила перед собой растопыренные пальцы.
Пуховик был перемазан землей и разодран в клочья. Дорожкин соскоблил лохмотья с плеч и бросил под памятник. Когда пришел в себя, выплюнул кровь, долго умывался снегом. Ни одной кости сломано не было, даже синяки если и имелись, то оставались где-то внутри. Но все тело разламывала ноющая бесконечная боль. Именно из-за нее он и отключился несколько часов назад. Да не просто несколько часов назад, а считай, что вчера. Над головой на удивительно ясном небе мерцали звезды. Ощутимо пощипывал морозец. Да, в нынешних органах такой бы умелице цены не было.
Место, на котором Дорожкин пришел в себя, было разворочено до земли, до ямы глубиной в полштыка лопаты. В радиусе в метр блестела ледяная корка, дальше высился валик из выброшенной замерзшей земли. Вот что значит закрутка. Да, на коровьем лепехе было бы не так больно. Чего она от него хотела и почему он не сопротивлялся? Ведь почувствовал же, с первого мгновения почувствовал, что может не подчиниться, даже отбиться при желании? Что заставило его, деревенского парня Дорожкина Евгения, которому пришлось кое-что увидеть в жизни, подчиниться невидимым путам, что исходили из пальцев разъяренной бабы – Шепелевой Марфы. Матери убитого им человека. Человека ли? Да какая разница… Для Шепелевой какая разница…
Так почему он подчинился?
Дорожкин не подчинялся никогда и никому. Внешне податливый, добродушный весельчак и ухмылистый балагур, Дорожкин Евгений не брался на излом. И в школе, когда старшеклассники приходили задирать малышей, и в поселке, когда улица билась на улицу у поселкового клуба, а все улицы вместе против деревенских. Ни из-за чего, просто так, по факту присутствия на «чужой» территории. И в армии.
В армии было сложнее. Там нельзя было разобраться с обидчиком один на один. Там нельзя было подраться с несколькими, зная, что все равно запинают, но не убьют, помнут ногами ребра да бросят. Там унижение измерялось временем, а не доблестями или их отсутствием. Там Дорожкин оставался в гарантированном одиночестве весь срок службы. Его сослуживцы, забитые и зачуханные старшими призывами, брошенные офицерами на произвол «дедов», не то что не собирались вступаться друг за друга, у них просто не было для этого ресурса. Никакого ресурса не было и у Дорожкина. Никакого, кроме твердого убеждения, что дойти до края можно, а сваливаться с него никак нельзя. И когда, возмущенные неуступчивостью молодого солдата, на него двинулись сразу несколько «дедов», прижатый к стене казармы, он внешне спокойно вытащил из кармана нож, окинул взглядом вставших против него в первом ряду, сдвинул рукав гимнастерки и чирканул себя по запястью. Вот когда злоба в глазах сменилась испугом. А ведь когда по частям гарнизона водили арестованного «деда» и молодого солдатика, одного из оставшихся в живых братьев-близнецов (второй не успел одеться, «пока горит спичка»), из строя раздавались сдавленные смешки. Теперь, когда кровь лентой побежала по руке ухмыляющегося солдатика, смешков не появилось.
Тогда для Дорожкина все обошлось. Командир части не стал пытать его долгими разговорами, все понял – умный был мужик, а старослужащие определили для себя, что Дорожкин псих и лучше его не трогать. Так и дослужил психом до дембеля. Почему же теперь он не сопротивлялся?
Пошатываясь от тошноты и боли, Дорожкин выпрямился. Теперь он ничего не был должен Шепелевой. Не в том смысле, что он уже получил свое за ее сына, а в том, что она имела возможность сделать с ним все, что хотела, но не сделала. Или не могла сделать с ним все, что хотела? Чего она от него требовала? О чем шипела над самым ухом, когда мир вокруг смазался, превратился во внутренности сверкающей юлы, когда каждая клетка тела Дорожкина вопила от боли? Имя? Она требовала имя? Но ведь он не сказал ей его. Он ничего ей не сказал. Да и какое имя он мог сказать? Он же не знает никакого имени? Кого преследовал ее сын? Она хотела узнать, кого преследовал ее сын, когда Дорожкин столкнулся с ним нос к носу на пересечении Рязанского проспекта и улицы Паперника? Так… Она хотела прояснить Дорожкину память, но он все еще ничего не помнит. Значит, и ей он ничего не сказал. Ничего не сказал. Точно ничего.
Дорожкин нащупал пистолет в кобуре, наклонился за валявшейся под памятником сумкой. И в ней ничего не пропало. За спиной раздался шорох. Он резко оглянулся и разглядел быструю тень. Сфинкс остановился возле угла памятника, встал в стойку, как почуявшая дичь охотничья собака, и вытянул вперед морду. Или лицо. Было странно видеть на зверином туловище почти человеческое лицо. Но вот в глубоких впадинах глаз сверкнула чернота, и ощущение человеческого лица стерлось. Перед Дорожкиным стоял зверь. Сфинкс раздул ноздри, шумно выдохнул, развернулся и побежал прочь. Время Дорожкина еще не пришло.
Младший инспектор в изнеможении прислонился к граниту, ощущая спиной похабщину, вырезанную Шепелевым. Да, если его предшественник смог раскрошить гранит, проткнуть самого Дорожкина ему ничего не стоило. Так что же все-таки произошло тогда, в начале мая, на окраине Москвы? И было ли с Дорожкиным и раньше что-то подобное? Случалось ли ему забывать то, что он увидел и разглядел в подробностях?
Холод начинал хватать Дорожкина за плечи, да и в боку, на котором он лежал, поселилась стылая мучительная боль. Дорожкин закашлялся, снова наклонился, чтобы поднести комок снега к горячему лицу, выпрямился и медленно, привыкая к боли, начал огибать памятник.
Пушкина занесло снегом с головой. За чугунной оградой больницы на расчищенной дорожке светился огнями роскошный комфортабельный автобус, возле которого суетились люди в белых халатах. Они принимали выходивших из его дверей каких-то важных персон, усаживали их в больничные кресла на колесах, укутывали в пледы и катили куда-то в сторону широких стеклянных дверей и уютных вестибюлей с пальмами и огромными, сияющими через окна диковинными аквариумами. Тут же переминался с ноги на ногу Павлик и прохаживался довольный собою и всем происходящим Адольфыч.
– Во всем этом должен быть какой-то смысл, – прошептал Дорожкин. – Не в этом автобусе, и даже не во всем этом городе, а во мне. В том, что я работаю тем, кем работаю. Что я вообще оказался здесь. Что я все еще жив.
Неожиданно он подумал, что он жив, в том числе еще и потому, что так решил именно этот крепкий черноволосый человек со странной фамилией Простак. Но решил он так не в силу каких-то особых отношений с собственным младшим инспектором Евгением Дорожкиным, а потому что так было нужно. Кому-то, кто больше и важнее самого Простака.
Дорожкин оперся о край гранитного дивана и закрыл глаза. Было еще кое-что, что он вроде бы должен был помнить, но что никак не вмещалось в его память, потому как было сродни рвотному, которое должно было бы заставить изогнуться его в приступе тошноты не только отвратительным вкусом, но даже воспоминанием. Тогда, когда он вошел в комнату Алены Козловой и вдруг оказался на краю бездны возле огромного, бескрайнего, ужасного механизма-туши, он осознал, что вот это перед ним – это живое. Настоящее. Не мираж. Не видение. Не чья-то хитрая выдумка, а именно то, что он и видит. Живое существо. И спрашивал он тогда этого об Алене не потому, что рассчитывал что-то узнать, а потому, что услышал в голове ужасный голос, который, не произнося ничего, тем не менее спросил его сам: «Что хочешь, урод»? А потом добавил: «Спрашивай».