Соколиный рубеж - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Люди не трепыхнулись, но в их безучастных дотоле глазах замерцали молитвенные огоньки, вырастая в какое-то богомольно-звериное пламя. Как один человек, безотрывно вбирали ежедневное священнодействие своего хлебореза – ежедневное чудо, явление серой ноздреватой буханки, словно дышащей всеми своими пахучими порами. Хлеборез брал кирпичик в ладони, как старая повитуха – младенца, хоть и был этот заплесневелый холодный кирпичик испечен много суток назад. Уложив на дощатый некрашеный стол невесомую малость, примерялся к буханке натянутой в пальцах суровою ниткой. Надо быть виртуозом, Левшой или век прожить впроголодь, чтоб разделить этот жалкий брусочек на восемь или даже шестнадцать безгрешно равновесных частей, да и то невозможно добиться совершенного равенства.
Люди сопровождали глазами движение нитки, помогая артисту каждым мускулом в лицах, щурясь, словно вдевали в иголку тончайшую нить. «Вот и власть их над нами, – подумал Зворыгин, обволоченный ноющей истомой; провалился в себя самого и почуял, сколь крепок засос разбереженной хлебным запахом утробы. – И поползешь за этим вот куском, и даже полетишь».
– Ну, теперь выбирайте себе номера – говорить будем по одному, – разъяснил пополнению артист-хлеборез, разделив все четыре буханки на равные доли-осьмушки.
Началась жеребьевка: один из старожилов, встав спиною к пайкам, называл наугад, не подряд номера, отвечая «шестнадцатый», «третий», «восьмой» на повторявшийся вопрос «Кому?», таким образом уничтожая любые нарекания на несправедливость дележки. Каждый названный номер забирал свой родимый, сужденный ломоть – может быть, на какие-то граммы весомей или легче другого, соседнего, серединный, горбушку, дырявый, с большей подмесью чистой муки или, наоборот, крепко пахнущих смолью опилок.
Это был настоящий, живой пеклеванный. Да, замешанный черт знает с чем: с кормовыми жмыхами, с мякиной, с опилками – но безжалостно сильный, густейший одуряющий запах поджаренной серой муки пробивался сквозь плесневый дух, раздирая Григорию ноздри. В три укуса схарчил свой кусочек, заглотив горький мякиш с такой жадной силой, что из глаз его выжались слезы, а потом окунулся в баланду, забеленную, вроде, овсяной мукой и горячую: дали чью-то помятую плошку ему – тоже, видимо, освободилась от того, кто уже… отлетался.
Прибылые и старые с равным молчаливым сосредоточением выскребали посуду до голого блеска, раздумчиво вникая, пережевывая, впитывая плоть и кровь своего первобытнозвериного бога – быть может, единственно сущего, сильнейшего, главного, истинного, ибо он – в каждой поре, ворсинке твоей же утробы. Этот вот пеклеванный, хотя и с опилками, это жидкое серое хлебово были прям непомерной и как будто ничем не оправданной, жуткой щедротой, тою самой, предсказанной «сумасшедшим» Ощепковым: «Будут кормить и по меркам для пленных – порядочно». И вот не выворачивало их при мысли о великом большинстве пехотных наших пленных, о лагерной жизни которых Григорий узнал по дороге от новых собратьев: те-то гложут сейчас под Житомиром голенища сапог и ремни, здесь вот, здесь, по соседству, вставши на четвереньки, грызут, лижут мерзлую землю, оттаявшую от пролитых горячих помоев… И какую же им, летунам, предстоит заплатить справедливую цену за то, что они – не пехота?
И как будто услышал Зворыгина кто-то из незримых хозяев его бытия: где-то в темных глубинах барака пережевывающе захрустели дверные замки, словно кто-то пришел завести для Григория новую жизнь, как часы. По бетонному полу зацокали кованые сапоги, и на свет вышел новый, невиданный фриц с удрученным и даже страдальческим выражением длинного, узкого костяного лица: столь болезненным, что ли, трудом для него было соприкасаться с людьми низшей расы? – с седоватой квадратной нашлепкой «под фюрера» и табачного цвета глазами столетней рептилии. Так глядят из болотной воды напоминающие очертаниями сказочную нежить кривые, узловатые коряги, наросты на которых походят на глаза ползучих гадов.
Он зашел к ним один и без палки – в совершенной уверенности, что навстречу подымутся все, даже мертвые. И при звуке его метрономных шагов старожилы в молчании начали подыматься со шконок и лавок, становясь по продолу меж нар в две шеренги и полнясь ожиданием чего-то хорошо им знакомого – до отчетливо слышного нутряного тоскливого воя, который даже в слабом, надорванном теле становится всем. «Не меня, не меня! Помоги, милый Боженька, мне!» – каждый житель барака взмолился с такой осязаемой, не могущею не достучаться до Господа силой, что Зворыгин и сам ощутил натяжение незримой струны от пупка к равнодушно-всесильной немецкой руке.
Было в этой руке что-то черное, бытовое, знакомое, бесконечно привычное и оттого еще более дикое. Ни на чьем лице не фокусируя взгляда, немец остановился на пятом старожиле в строю и томительно долгим движением поднял господскую руку с красноармейским глухим шлемофоном на коричневой байке. В рыжем парне как будто бы лопнула истончившаяся до резучего звона струна, и с каким-то огромным по силе облегчением, освобождением, благодарностью даже взял из рук господина свой скальп и, не взглядывая на собратьев, пошел из барака под небо – на отрыв от земли и привычное погружение в родную стихию.
А усталый хозяин сорока русских жизней, гауляйтер судьбы клюнул пальцем второго – коренастого малого, что оказался полярной противоположностью рыжего: высоко поднялись его плечи, словно пытаясь удержать прихлынувшую воду, которая ударила со страшной силой в спину, вырывая его из рядов остающихся жить; страх выстудил его молящие глаза, и коснись его глаз и лица что-то влажно-холодное, снежное – так бы и забелило его, не растаяло.
– А теперь вот смотрите, кто хочет, чего вам приготовлено, – с туго сдавленным клекотом в горле сказал кто-то из старожилов, и барачный народ на глазах у Григория начал делиться: одни расползались по нарам – уткнуться в матрац или стенку лицом, не желая смотреть на все то, в чем давно уже были они прополосканы; остальные с каким-то бессмысленным, обреченным упорством потащились на выход.
Новички ломанулись туда же, продавились на воздух и свет: зацепила когтями потребность увидеть, наконец-то постичь, что же им уготовлено, – хоть на смерть, как на солнце, во все глаза не поглядишь. Очутившись в просторном загоне, Зворыгин вобрал все, что жадно любил, все, чего с пионерского галстука жаждал: неоглядную пустошь безжалостно чистого, залитого обескровленным солнцем холодного неба, превосходное летное поле за струнами узловатой колючки, раскатившийся в воздухе грохот моторов и даже будоражащий запах бензина… И вот оперенной винтовочной пулей вползла в поле зрения машина, разбежалась по гладкой бетонке и взмыла в ничейную высь, оказавшись родным голубым и фиалковым «МиГом», а за ним побежал на отрыв и второй, управляемый, верно, не рыжим, а тем помертвевшим от страха чернявым, ибо этот второй не поспел за ведущим в боевой разворот – рефлекторно-заученный левый, предсказуемый, как заварная слюна у собаки академика Павлова.
Не успели они развернуться, как навстречу им вынеслась с превышением на километр четверка желтоносых «худых», и, уже расчертив хищным глазом невредимое цельное небо, свил Зворыгин клубок траекторий родных своих «МиГов» и «мессеров», и еще один, новый, и еще, и еще… И уняться не мог, прорезая в воздушном пространстве кривые косых виражей и ответных боевых разворотов, направляя, вытаскивая, выдирая вклещившимся взглядом фиалковый «МиГ» из-под режущей трассы настырного «месса», выводя на удар нисходящим вращением бочки, загоняя ублюдку под хвост…